Ромен Роллан - Жизнь Толстого
Толстой отнюдь не сочувствовал модному в то время «феминизму»,[152] Но для той, которую он называет «женщиной-матерью», для той, которой открыт истинный смысл жизни, он находит слова благоговейного обожания; он воздает великую хвалу ее скорбим и ее радостям, беременности и материнству с их чудовищными муками, годами неусыпного труда, незаметного и изнурительного, за который женщина ни от кого не ждет благодарности, и то несказанное блаженство, которое она испытывает после мук рождения, исполнив закон природы. Он рисует образ преданной жены, которая во всем опора, а ее помеха своему мужу. Она знает, что «только самоотверженный, невидимый, безнаградный труд… для жизни других есть… призвание человека».
«Такая женщина не будет не только поощрять мужа к обманному, фальшивому труду, имеющему только целью пользование трудом других, но с отвращением и ужасом будет относиться к такой деятельности, служащей двойным соблазном для детей… будет всегда… уважать и ценить в мужчинах, требовать от них настоящий труд с тратою и опасностью…» Она знает, что дети, то есть следующие поколения, есть самое великое и святое, что дано людям видеть в действительности, и служение всем своим существом этой святыне есть ее жизнь… Она будет воспитывать в детях «способность самоотверженного исполнения воли божьей…» «Вот такие-то… женщины властвуют над властвующими мужчинами» и служат путеводною звездою людям. «Да, женщины-матери, в ваших руках спасение мира».[153]
Это призыв человека умоляющего, еще не потерявшего надежды… Но услышат ли его?
Несколькими годами позже последний луч надежды гаснет:
«Вы, верно, не думаете этого, но Вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какое степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня».[154]
Если самые близкие, любящие люди не оценили должным образом величия этого нравственного перерождения, можно ли было ждать от остальных большего понимания или большего уважения? Тургенев, с которым Толстой пожелал помириться скорее из христианского смирения, а вовсе не потому, что стал лучше относиться к нему,[155] говорил о нем иронически: «Мне очень жаль Толстого… а впрочем, как говорят французы: «Chacun tue ses puces a sa maniere».[156]
Несколько лет спустя, незадолго до своей смерти, Тургенев написал Толстому известное письмо, в котором умолял своего «друга», «великого писателя земли русской», вернуться к литературе.[157]
Все европейские писатели разделили тревогу умирающего Тургенева и присоединились к его просьбе. Мельхиор де Вогюэ в конце статьи о Толстом, написанной в 1886 г., выражает свое негодование по поводу портрета, на котором Толстой изображен в крестьянском одеянии, с шилом в руке:
«Создатель шедевров, это ли ваше орудие?… Наше орудие перо, наша нива – душа человеческая, которой тоже надо дать приют и пищу. Позвольте напомнить вам слова русского крестьянина, московского первопечатника, который воскликнул, когда его пытались возвратить к сохе: «Мое дело не хлеб сеять, а бросать в мир семена мысли».
Можно подумать, что Толстой помышлял когда-либо отказаться от своего призвания сеятеля мысли!.. В конце «В чем моя вера?» он пишет:
«Я верю, что разумная жизнь – свет мой на то только и дан мне, чтобы светить перед человеками… Я верю, что моя жизнь и знание истины есть талант, данный мне для работы на него, что этот талант есть огонь, который только тогда огонь, когда он горит… Я верю, что единственный смысл моей жизни – в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне… и высоко держать его перед людьми так, чтобы люди видели его».[158]
Но этот свет, этот огонь, «который только тогда огонь, когда он горит», вызывал тревогу у большинства писателей. Наиболее проницательные, вероятно, догадывались, что их искусство рискует стать первой жертвой этого огня. Они делали вид, что все искусство как таковое в опасности и что Толстой, подобно Просперо, навеки разбил магическую палочку, утратил секрет творчества.
В действительности все было совсем не так; и мне хотелось бы показать, что Толстой не только не разрушил искусства, но пробудил силы, лежавшие втуне, и что вера не только не убила в нем художественный гений, но, напротив, способствовала его обновлению.
Сколь это ни странно, но обычно, рассуждая о взглядах Толстого на науку и искусство, забывают о его книге «Так что же нам делать?» (1884–1886 гг.), а ведь в этой книге как раз и выражены его взгляды по данному вопросу. Именно там Толстой впервые выступает против науки и искусства; и этот первый его бой был самым ожесточенным изо всех, которые он вел на этом поприще. Странно, что во время полемики, разгоревшейся недавно во Франции по поводу тщеты науки и бесплодия интеллигенции, никому не пришло в голову обратиться к этому труду Толстого. Книга «Так что же нам делать?» – самое грозное из всех известных обличений, направленных против «евнухов науки» и «пиратов искусства», против касты жрецов духа, которая, опрокинув или подчинив себе господствовавшие до нее касты – церковь, государство, армию, – водворилась на их место и, не желая, да и не будучи в состоянии принести пользу человечеству, претендует на всеобщее восхищение и слепое поклонение. Люди эти выдают за непреложный закон бесстыдную догму – «наука для науки» и «искусство для искусства», и нет более лживой маски для всех, кто пытается оправдать и даже возвеличить свой чудовищный эгоизм и нищету духа.
«Я не только не отрицаю науку и искусство, – утверждает Толстой, – но я только во имя того, что есть истинная наука и истинное искусство, говорю то, что я говорю». Во имя их он требует, чтобы были «высланы торговцы из храма».
«Наука и искусство так же необходимы для людей, как пища и питье, и одежда, даже необходимее…» Истинная «наука эта всегда имела своим предметом знание того, в чем назначение и потому истинное благо каждого человека и всех людей», «…истинное искусство… не имело другого значения, как выражение науки о назначении и благе человека».
И он восхваляет тех, кто, «с тех пор, как есть люди… на гуслях и тимпанах, в изображениях и словами выражали свою и людскую борьбу с обманами… свои страдания в этой борьбе, свои надежды на торжество добра, свое отчаяние о торжестве зла и свои восторги в сознании этого наступающего блага».
Толстой рисует образ истинного художника, и описание это дышит жгучей болью и священным гневом:
«Деятельность научная и художественная… только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свойство быть таковою, и ценит человечество так высоко эту деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой», то они всегда будут страдать, исполняя это служение, потому что только страданиями, только муками рождается духовный мир. «…Страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника» потому, что цель его есть благо людей. Люди несчастны: страдают, гибнут. Ждать и бездельничать некогда. Мыслитель и художник никогда не будет сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; он будет всегда, вечно, в тревоге и волнении; он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, но он не решил и не сказал, а завтра, может, будет уже поздно – он умрет. «Не тот будет мыслителем и художником, кто воспитывается в заведении, где будто бы делают ученого и художника (особенно же делают губителя и науки и искусства), и получит диплом и обеспечение, а тот, кто и рад бы не мыслить и не выражать того, что заложено ему в душу, но не может не делать того, к чему влекут его две непреодолимые силы: внутренняя потребность и требование людей.