Яков Гордин - Ермолов
Погодин не понял, что Алексей Петрович тем именно и занимался, что отсекал все постороннее и стремился представить исключительно свое вйдение событий.
Он ставил перед собой, десятилетиями трудясь над своими тетрадями, вполне определенную задачу. Отсекая лишний камень, он вытесывал монумент своей великой неудаче. Он рассказывал о своих титанических усилиях, своем постоянном стремлении к «подвигу» и о том, как обстоятельства, воплощенные в конкретных людях, мешали ему совершить жизненный «подвиг» во всем его величии.
Тот же Погодин из долгих разговоров с ним стал понимать масштаб его истинных замыслов: «Он <…> образовал и приготовил Суворовское войско, готовое идти хоть в преисподнюю по гласу любимого начальника, и бросал русско-Петровские взоры на Турцию, Персию, Бухару, Хиву, Индию…»
Записки и книги — более семи тысяч томов — вот что было главное в его жизни, после того как устроена оказалась судьба сыновей.
Север стал, как и желал Ермолов, адъютантом московского генерал-губернатора Закревского и, соответственно, был при дряхлеющем отце. Старшие на Кавказе успешно продвигались в чинах.
«Библиотека его была отборная, — свидетельствует Погодин, — особенно, что касается до военного дела, до политики, и вообще новой истории. Он выписывал и получал тотчас все примечательное, преимущественно на французском языке. Значительная часть книг испещрена его примечаниями на полях».
(К сожалению, ермоловская библиотека, хранящаяся в фонде редких книг библиотеки Московского университета, до сих пор не описана.)
Он не только исправлял свои записки. До последних дней он жаждал слушателей.
Погодин: «Беседа его была очаровательна. Воспоминания, анекдоты, замечания, остроты лились потоком».
Тяжелый, неподвижный, он стремился максимально реализовать себя в слове — устном и письменном. Он жадно держался за эту возможность, ибо она хоть как-то компенсировала чувство неудачи…
Он чувствовал приближение конца, хотя и скрывал это. У него стало резко слабеть зрение.
«18 марта 1856 года. (Из записок С.)
Кабинетное окно завешано темно-синею материей. На глазах у Алексея Петровича шелковый зонтик. Я спросил о его здоровье. „Плохо, брат, отвечал он, вот с 14-го числа страдаю глазами“. Он сказал мне, что в глазах его предметы как-то странно двоятся. „Например, смотрю на тебя, а вижу двух Саш, у которых вместо головы обои и картины. Вот табакерка, я хочу взять ее, так непременно ищу ее здесь“, — и он показал пальцем вершка на три от табакерки. „Точно так же и карты все лезут одна на другую. Да, прибавил он, это уже le commencement de fin“[87]. При этом он улыбнулся. Я заметил ему это. Он отвечал, что с твердостью и шутливостью встретит свой конец. Мы продолжили разговор на ту же тему. Он все шутил. Говорил, что еще молод (79 л.), что предчувствует, что долго еще проживет на свете. „Нужно бы покончить кое-что“. Я сказал ему, что он может поручить окончание своих дел сыну. Он отвечал, что духовная его лет двадцать как уже сделана, но что есть еще другие дела».
Естественно, выстраивание и совершенствование мифа о себе и своих отношениях с империей и миром вообще он не мог поручить никому. Он все еще не был удовлетворен своими мемуарами.
А симптомы были тревожными.
Из записок того же С., который снабжал Погодина столь ценными материалами:
«Накануне с ним случилось маленькое происшествие. В продолжение получаса он не мог говорить с желаемым смыслом. „Мысль является, порядок изложения составлен, — стану говорить — выходит совсем другое. Не мог никак заставить повиноваться язык“».
(Сегодня это назвали бы грозным признаком усиливавшегося атеросклероза.)
«Он говорил, что память его еще свежа, хотя прежде была еще лучше. <…> Иногда забывает, что ему прочтешь. Если начинает рассказывать что-нибудь, то забывает название местностей, но минуты через три вспомнит».
Конец приближался.
Аполлон Фигнер: «При усилении болезни ему уже трудно было долго оставаться в кресле и он ложился. Но в промежутках, во время облегчения, опять садился в свое любимое кресло.
В один из этих дней я по обыкновению пришел осведомиться о его здоровье. На вопрос мой, как он себя чувствует, А. П. взял меня за руку и грустно склонив голову сказал:
— Теперь уж, брат, я совсем обабился.
Это была последняя из полушутливых фраз, слышанных мною от этой благородной и высокой личности».
Мы не знаем, как относился Алексей Петрович к бурному политическому процессу второй половины 1850-х годов — яростной борьбе вокруг проекта отмены крепостного права. Но сама идея Крестьянской реформы уже не вызывала у Ермолова столь резкого неприятия, как тридцать с лишним лет назад.
После отставки Воронцова в октябре 1854 года с поста кавказского наместника связи Алексея Петровича с Кавказом естественным образом ослабли.
Он следил за службой старших сыновей, переписывался с Бебутовым, но тот интенсивный обмен сведениями и соображениями, который был при Воронцове, закончился.
Последним ярким впечатлением, связанным с Кавказом, была встреча с Шамилем в Москве. Этот парадоксальный эпизод современники описывают очень по-разному, и мы не будем углубляться в этот сюжет.
Шамиль был пленен в 1859 году, отвезен в Петербург, а затем через Москву в Калугу.
Один из мемуаристов утверждает, что, увидев Ермолова, Шамиль бросился ему на шею.
Это маловероятно. Гордый и сдержанный Шамиль вряд ли способен был на такую импульсивность, а Ермолов вряд ли допустил бы подобные нежности.
Он все реже покидал свой дом. Если еще в 1854 году его видели сидящим в первом ряду рядом с генерал-губернатором Закревским на премьере пьесы Островского «Бедность не порок» — он был поклонником замечательного актера Прова Садовского, — то к концу 1850-х для него это было уже не под силу.
В 1859 году его посетил поэт и журналист Николай Берг и оставил скорбное описание внешности Алексея Петровича:
«В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном <…> осталось очень мало напоминания о его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и даже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе в иные минуты необычайно напоминало льва».