Яков Гордин - Ермолов
«Положение военного человека весьма неопределенно, необеспеченно, находится в постоянной зависимости от случайностей. Боевое поприще, трудности и лишения в походах, ужасы войны, стоны и страдания на перевязочных пунктах, постоянное опасение за свою собственную жизнь, все это вместе не может способствовать врожденного человеку чувства нежности и сострадания; в его психическом строе происходит последовательно спартанское закаливание нервов и развивается эгоистическое чувство самосохранения. Мое психическое воспитание совершилось на полях кровавых сражений, столь многочисленных, во времена Суворова и Бонапарта <…>». «В нравственном смысле я солдат».
Запомним эту формулу.
В феврале 1855 года, когда дела в Крыму пошли совсем тяжело и стали, как в 1812 году, формироваться ополчения, то москвичи пожелали видеть командующим московским ополчением Ермолова. Он понимал, что это чисто символическая ситуация — он был стар и болен, но согласился. Восторг публики был неописуем. Николай скрепя сердце утвердил назначение.
Через короткое время Ермолов, сославшись на свой возраст, вышел в отставку…
Война была проиграна, и Ермолов с его боевым опытом и стратегическим мышлением понимал почему. В свое время и он, и Денис Давыдов, наблюдая происходящее в стране — в частности, кадровую политику Николая, подобные события предсказывали, Погодин, с ним много в это время беседовавший, вспоминал: «Нашу прошедшую европейскую политику он осуждал и повторял часто, что нам принадлежит Азия. <…> В Европе не дадут нам ни шагу без боя, а в Азии целые царства к нашим услугам».
Именно тогда он и вывел эту чеканную формулу, согласно смыслу которой пытался действовать с 1817 года.
«Военная история и преимущественно история Наполеона, — писал Погодин, — была ему знакома, как нельзя более. Наполеон был его любимый герой. Другой — Петр Великий».
Наполеон мечтал создать гигантскую азиатскую империю.
Петр мечтал закрепиться на Каспии и двинуться вглубь Азии к Индии.
6«К Пушкину А. П. питал восторженное чувство», — писал юный Фигнер.
Пушкин питал к Ермолову чувства более сложные, но Алексей Петрович остро его интересовал, ибо он сознавал масштаб и характерность этого гиганта для истории и судьбы империи.
В начале 1833 года, стало быть, через четыре года после личного свидания с Ермоловым, Пушкин набросал письмо к нему:
«Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших Закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает все — и только некоторые военные люди знают, что в то же самое время происходило на Востоке.
Обращаюсь к Вашему Высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если ж Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения, и etc».
Было два исторических персонажа, историю которых готов был писать Пушкин, — Петр и Ермолов.
Причем Пушкина интересуют в первую очередь Кавказ и Закавказье, хотя он не мог не знать о существовании записок Алексея Петровича о Наполеоновских войнах, которые широко ходили в списках.
Возможно, это объяснялось тем, что в то время было уже немало мемуаристов, стремившихся закрепить в исторической памяти наполеоновскую эпоху, а война на Кавказе была для русского общества «неизвестной войной».
Пушкин это прекрасно понимал и намеревался заполнить этот зияющий пробел сведениями, полученными от Ермолова. Ему ясно было и значение Кавказа в судьбе России, и роль Ермолова в судьбе Кавказа.
Письмо это отправлено, однако, не было. Планы Пушкина изменились.
Но Алексей Петрович — Пушкин об этом не знал — почти всю свою сознательную жизнь писал свою историю, так тесно и в то же время парадоксально совпадавшую с историей империи, его империи, которую он мечтал расширить безгранично в соответствии с безграничностью своего честолюбия…
Неизвестно точно, когда он начал вести дневник, потому что дневник в основном не сохранился. До нас дошли те его фрагменты, которые включены в материалы для биографии Ермолова, составленные Погодиным — низкий ему поклон!
Необыкновенно обильное эпистолярное наследство, оставленное Алексеем Петровичем, тоже не случайно — это своего рода летопись как собственной жизни, так и картина времени. И хотя он и просил иногда своих адресатов уничтожать его письма, он не мог не понимать, что многие из них сохранятся.
Но главным в сфере его бытия было — вслед за Цезарем — сочинение воспоминаний.
Записками как явлением он интересовался с юности — будучи адъютантом Самойлова, он читал полные записки Екатерины II.
Они с Погодиным часто беседовали об этом предмете. У Ермолова явно было обостренное чувство истории, усиленное тем, что он видел себя ее творцом. И когда он понял, что творить историю в тех масштабах, как было им задумано, ему не дадут, он стал творить ее пером.
Воспоминания о Наполеоновских войнах он писал с 1818 года и до последних недель жизни.
Погодин, как историк и патриот, был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы Ермолов как можно подробнее и правдивее зафиксировал свое огромное знание.
А Ермолову необходимо было соотнести свою судьбу, свой «подвиг» с судьбой империи. Он творил свой оссиановский миф, где кровь и жестокость искупались высотой и благородством намерений. Он сам был мощным воплощением имперской идеи.
Погодин видел генерала, прославленного и воспетого. А Ермолов ощущал себя шевалье, рыцарем империи, служившим ей, как служит рыцарь даже неблагородной и неверной даме, даже вопреки ее неразумию и умственной ограниченности.
Погодину нужна была правда, а Ермолову — идея.
«Я часто заводил с Алексеем Петровичем разговор о его записках; он всегда говорил, что они будут в верных руках, и с ними не случится, что было с бумагами графа Толстого и других значительных лиц. Он принял свои меры.
Года за три перед его кончиной я застал его однажды поутру за переписыванием из одной толстой тетради, его же рукою написанной и во многих местах перечеркнутой, в другую. Я испугался про себя, подумав, что старик верно исправляет старую исповедь по новым своим видам и соображениям и что история потеряет несколько важных данных. <…> В записках важны именно горячие следы первого впечатления, и в сравнении с ними ничего не значат ошибки, легко исправимые. Нам нужно знать, что делал, видел, думал и как судил сам Ермолов, а о прочем узнаем и от других».