Иннокентий Смоктуновский - Быть!
Что написано в письме? Мы вертели, крутили, стараясь прочесть его на просвет, смастерив для этого из настольной лампы подобие рентгеновского аппарата, строили различные предположения о содержании письма, и, чтобы, наконец, покончить с неизвестностью и домыслами, кто-то посоветовал распечатать письмо, осторожно прогладив его горячим утюгом… но эта «великая идея» была тут же отметена.
Так и не узнав, что там в письме, я отнес его в Театр-студию киноактера той самой, хорошо знакомой мне секретарше, сказав:
– Иван Александрович просил вот передать вашему директору…
– Какой Иван Александрович?..
– «Какой Иван Александрович»?!
И вдруг мне пришла шальная мысль воспользоваться ее перепуганно-наивным вопросом и посмотреть, как это может выглядеть:
– Как, вы не знаете, кто такой Иван Александрович, дядя Ваня?
– Дядя Ва… позвольте, вы что же… что, Иван Александрович Пырьев ваш…
– Да-да-да, вы правы, Иван Александрович Пырьев, наш именно он… и именно наш… – перебивал я, стараясь избавить ее от излишней конкретности толкования моей родословной, тем более что я и сам-то ее точно до этой минуты не знал.
Бедная женщина – мне было жаль ее, однако отступать было поздно, и скромно, как делал это раньше, еще не будучи племянником, сказал:
– Днями я зайду опять, до свидания. – Только издали демонически зыркнул в ее сторону.
Дня через четыре по телефону меня пригласили оформлять документы. Все вокруг оказались милыми, отзывчивыми людьми, полными внимания и чуткости. Но, правда, с меня взяли слово, что я никогда не только сниматься, но даже стремиться сниматься в кино не буду, а только работать на сцене. Памятуя о своем лице, я с легкостью согласился никуда не стремиться. И честно держу это слово до сих пор.
Свет
Детство – пора неосознанного богатства золотого запаса времени, пора игр, драк, сборищ и шалостей на пыльных улицах сибирского города, беззаботно-веселого катания с горы на санях или лыжах до испарины, до приятного утомления. Детство неразумное, когда азарт набить карманы, пазухи ранетками из соседнего сада много выше спокойной возможности иметь все то же самое из своего. Детство бездумное, в чем-то сложное, но почти во всем бездумное, может быть, этим прекрасное, но и страшное…
Сначала ласково будит мать: «Кешутка, вставай, блинов поешь, потом опять ляжешь!..»
Потом настойчиво воспитывает среда.
Затем властно призывает жизнь. Но это все будет еще не скоро, где-то там, далеко впереди.
А пока, просыпаясь, уносил парное ощущение блинов и вместе с недосмотренными снами шел на уютную, согретую утренним солнцем завалинку дома, у которой играли в бабки и пристенок; с огорода еще несло свежестью росы, и горластые сибирские петухи своими нагло-пронзительными криками упрямо напоминали, что день настал и жизнь продолжает катить по своему привычному руслу. Дядя Вася, уходя на работу, бросал:
– Ну чего сидишь, как старичок? Взял бы книгу – впереди жизнь!
Днем учился: писал в тетрадях, листал книги, неосознанно, должно быть, готовился к жизни, которая впереди. После школы бегал купаться в мутной, прогорклой воде небольшой речушки Качи, которая, разливаясь в весенние паводки, покрывала собой всю полянку на старом базаре Красноярска, и наш дом на косогоре каким-то чудом превращался в «хижину на берегу», в которой легко проклевывались первые ростки смутных надежд и познаний. Что-то читал, что-то видел, много слышал, хотел узнать. Одно уходило и забывалось, другое оседало, оставляя след.
И однажды вдруг был схвачен чем-то, о существовании чего и не подозревал, но оно существовало, оказывается, и до того дня, до меня. Наверное, то было в классе седьмом или восьмом, следовательно, в год 40-й или 41-й.
Кто-то из одноклассников дал мне, едва ли не по секрету, историю быстрой гибели Раскольникова и долгого-долгого его воскресения.
Полного, точного впечатления вызвать сейчас заново невозможно, боюсь нафантазировать; вспоминаются же лишь обрывочные, смутные, холодные по безысходности и тоске ощущения, сходные разве что со зловещим сном, столь страшным, что даже уютный зов матери: «Кешутка, вставай, блинов поешь…» – не в силах был вырвать из оцепеняющего состояния горя, единственная возможность избавиться от которого – это сей же миг проснуться самому.
И, напротив… чувство раздирающего трепета радости в конце романа, когда в висках стучит и слезы в счастливом смятении не мешают проглатывать страницу за страницей и вновь возвращаться к ним, к тем страницам, где несчастный Раскольников обретает наконец истинный смысл бытия и валится на колени от нахлынувшего открытия, что он человек, человек и любит ее, Соню, и будет любить всегда. Зачем пересказывать?
«Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг, она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье: она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута…
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь…»
Наверное, некоторые страницы эти я перечитывал по многу-многу раз, потому как, вернувшись к роману в работе над фильмом «Преступление и наказание», я встретился с ними не только как с чем-то знакомым мне ранее, но едва ли не знал их наизусть. Чем был просто поражен. Но более был удивлен, что плакал точно так же, как когда-то в далеком детстве под высоким небом Сибири. И был совершенно раздавлен, когда Соня испугалась, помертвев от обнажившихся перед ней истинных человеческих чувств. Такого она не испытывала никогда раньше, и теперь только бы выстоять, выдержать эту непомерную ношу выстраданного счастья, о страшном желании которого даже в помыслах невозможно было позволить признаться самой себе. Федор Достоевский щедро одаряет тех, кого так долго водил дорогами испытаний ради их обновления, ради чувства человеческого достоинства, но много щедрее наделяет он читавших и читающих те строки.
…Та книжка «Преступление и наказание» была истрепанная, и, как припоминается, в этой ее ветхости-старости таилась вечная жизнь этой книги. Своим детским воображением я не мог представить, что это все было сочинено когда-то человеком, похожим на нас, – представлялось, что все заключенное в ней существовало всегда, как воздух, настолько это не походило на знакомую мне уже в ту пору литературу, на хрестоматию; просто казалось, что был вызван к жизни человек, который уже готовое взял да и записал.