Иннокентий Смоктуновский - Быть!
Время остановилось – я обомлел. Только вспоминая этот его вид сейчас – меня и то бьет озноб, а тогда я просто стоял и смотрел, не смея звука молвить, не то что слова вымолвить.
Неделей позже, когда оторопь прошла, я вновь появился этаким зыбким силуэтом на его пути, но теперь уже в кабинет. Надо было как-то варьировать обстановку, чтоб не надоело одно и то же из месяца в месяц. Я решил! И вот в этом уж не варьировал. Вид, наверное, был у меня довольно жалкий, но и наглый одновременно. Второе, вероятно, у меня происходило со страху, по совместительству. Я немо, взглядом кричал:
– Ну что же там еще новенького в наших потолках… а?! Так же ль все течет, плывет и каплет, а?? – На этот раз я, должно быть, переострил, и оторопь с меня перебросилась на него. Так мы стояли и смотрели: я на него, он в меня. Да так долго и не шевелясь – мне стало казаться, что он вспоминает, где же это он мог видеть меня раньше, – столь пристально смотрел он. В нем, правда, угадывались и совершенно иные, но вполне определенные мысли.
Но я оставался на месте. И с какой это стати я должен был куда-то такое идти! Нет. Я решил. Это мое решение было окончательным. Он только напрасно тянул время. Разговор должен был наконец состояться, не могли же мы так вот молча стоять и пялить друг на друга глаза. (Мысли-то, слова-то какие хорошие – один друг выпялился влюбленно на другого друга.) Я утром даже первую фразу заготовил для начала разговора, которой намеревался расположить к себе директора, она, правда, невесть уж как умна, но ведь друг же, товарищ и брат! Фраза эта добрая и светлая, я остановился на ней только потому, что она каким-то странным образом напоминает наш прекрасный лозунг: «Мы за мир». Просто его я сказать не мог, потому что это и так понятно, иначе зачем бы это мы львиную долю всего бюджета страны убивали на гонку вооружения? Не согласны? Ну хорошо, скажи я: «Мы за мир». Ну и что? – это никак не развернуло бы наши отношения, поэтому я перевел эти добрые слова в личные. Вот эта фраза: «Я рад вас видеть, здравствуйте, вы сегодня так хорошо выглядите».
Но я никак не мог сообразить, удобно ли человеку, стоящему столбом, говорить, что сегодня он выглядит много лучше, чем вчера. Значит, как же он выглядел двумя днями раньше? Я и представить даже не хочу. Вот это меня останавливало, и я молчал.
Тихо, доверительно, но уж слишком четко, он выговорил, отчего вынужден открыть мне глаза, почему он так долго не принимал, да никогда и не примет меня в Театр-студию киноактера. (Правда, через месяц я уже работал в этом театре, но это уже скучная деталь.)
В этот раз он удивил меня, говоря сплошняком, без своих пауз, на которые я надеялся, и мне с превеликим трудом удалось вставить лишь:
– Видите ли, я актер…
– Что вы все заладили: актер да актер, у нас кинопроизводство – понимаете? – И опять кино оказалось в высях. Наверное, между перстом и глазом существовала какая-то тайная связь – палец полз вверх, глаз выкатывало вперед. Я незаметно изготовил ладонями двойную пригоршню – ловить око.
– Ну а ваше лицо разве можно снимать?
Стоя с ковшичком рук и совершенно перестав что-либо соображать, я все же нашел в себе силу и основание выхамить фразу:
– А почему нет?
И вот он, апофеоз моих хождений и тревог. Я думаю, все верно. Верно, стоило ждать, терпеть, надеяться, чтобы услышать такое.
– Лицо у вас не то… не киногеничное, – здесь он сделал наконец свою паузу, – лицо.
Все, конец. Дальнейшее – молчание. Не надо утруждать себя и задавать вопросы: быть или не быть – все ясно. «Не киногеничное лицо». Я слышал этот технический термин и раньше, но никак не мог предположить, что именно ему суждено будет обрушить на меня всю современнейшую армаду советского кинематографа, с дотошными фотографами, художниками, операторами и гримерами, чтобы как-то бороться или хотя бы временно противостоять этому злу на моем лице, року, этой, честно говоря, совершенно мне ненужной и неизвестно откуда взявшейся некиногеничности.
Не думаю, чтобы он уж слишком долго стоял надо мной и втолковывал, какое у меня ненужное лицо; наверное, он вскоре ушел – я не видел. Хотелось пить, только пить… Странно: сейчас, должно быть, полдень, а сумерки. Вверх угадывались ступени лестницы, каждая ступенька затянута каким-то толстым войлочным материалом, прочно прижатым светло-желтой полоской меди… Не просто, должно быть, пришлось потрудиться, чтобы долгую лестницу эту одеть… полоска медная, а винты в ней из обычного металла – стальные, вроде некрасиво, не сочетается.
Холод внезапный завлажневших рук… Нехорошо. Однако сколько воды в реках утекает в разные моря и водоемы, а они все не выходят из берегов – наоборот, даже мельчают. Какое уймище воды в Байкале, а Ниагарский водопад – тьма! И домик наш – флигель на пригорке… К воде спускаться нужно очень осторожно по крутой, неровной тропинке – оступишься и в крапиву: не смертельно, а больно – жуть как. И никакой там не водопад, а река Енисей и собор огромный, белый собор, в нем еще контору «Сибпушнины» сделали. Летом, после того как вода спадет, можно бегать по полянке в одной рубашке, и никто ничего тебе не скажет, а хочешь – в мелкой, мутной Каче пескарей лови…
Это откровение директора о моем лице меня прямо-таки подкосило – дня два я мучительно соображал, как же быть теперь? Но ответа не нашел. Видя мое раздумчивое состояние, она через друзей своих сделала возможной встречу и разговор с Иваном Александровичем Пырьевым, кинорежиссером и в то время директором «Мосфильма». Проводив меня до студии, она вдруг деловито, конкретно сказала:
– Будь прост, серьезен – это многое решит.
Раздосадованный, что она видит во мне какого-то фигляра и обращается как к недоразвитому, я спросил:
– Как ты думаешь, очень будет неудобно, если, заволновавшись, я вдруг забуду, как меня зовут?
– На неудачи не жалуйся, не прибедняйся и не скромничай – ты одаренный человек и нужен им, нужен много больше, чем они могут предположить пока.
– Так ему и сказать, что ли?
– Хватит игрищ, будь самим собой, наконец! – И, увидев выворачивающий из-за угла троллейбус, не простившись, не сказав ничего больше, она побежала к остановке.
В самых важных, ответственных моментах жизни человека – все от него бегут, и он остается один как перст, и не на кого ему положиться.
И поэтому я был поражен и чуть не вывалился из окна приемной студии, увидев, что она ждет, вышагивая у проходной «Мосфильма».
Серьезно, как врач, смотря на меня, время от времени записывая что-то, слушал меня Иван Александрович. Сейчас-то я понимаю – выкроить полчаса из управления сложным, эмоциональным организмом «Мосфильма», даже в конце рабочего дня, мог только человек или умеющий думать о завтра, или безмерно добрый. Совершенно не зная его, но лишь ощущая в неторопливом, сухощавом человеке силу и масштаб, я, хоть и говорил все дельно и по существу, взмок весь, и когда Иван Александрович, дав мне письмо, предварительно запечатав его, протянул на прощание руку, я – даже страшно вспомнить – подал ему холодную, как лягушка, мокрую свою длань. Кошмар!