Всеволод Иванов - Партизаны
— Никуды ты не поднялся.
— Врешь! Был я, скажем, лапотной пермской мужик, а теперь имею дом с железной крышой и хозяйство честь-честью и почет ото-всех.
— Ну и славу Богу.
— Известно, славу Богу, — подтвердил Емолин, выбивая пробку и наливая водку в стаканчики, — только ни черта не понимаете вы. Пей!
— Да уж пейте вы… — по обычаю отказался Кубдя.
— Пей.
— Не буду.
Емолин выпил, скривил лицо, грязными гнилыми зубами откусил кусок пирога.
— Крепка, стерва… Пей.
Кубдя выпил, тоже скривил лицо и сразу всунул в рот целый пирог.
— Да-а… — замычал он: — ничего, себе… Крепка!..
— Пей! — сказал Емолин.
Кубдя уже не отказывался.
Емолин ел плохо, копошась длинными пальцами в хлебе, отламывая и откладывая в сторону корки. Кубдя же ел, торопливо глотая полупрожеванные куски. Глядя на его быстро двигающиеся желваки челюстных мускулов, Емолин с достоинством пил кирпичный чай и с достоинством рассуждал:
— Мало вы в народе кишите… В образованном народе говорю, а потому доверие к другим плохое возбуждаете. А без доверия и курица яйца тебе не снесет, не то што в народе жить…
Кубдя хватил стаканчик и под ним мрачно закряхтел стул. Емолин продолжал:
— Ко власти стыд потеряли, одинаково с видмедями… За себя не стоите; чорт вас знат, чо вам требуется! Я вот потружусь, а потом отдыхать пожелаю. Отдыхай, брат, Емолин — и никаких!
Кубдя рыгнул и отодвинулся от стола:
— Спасибо, хозяин, за хлеб за соль.
Емолин налил еще.
— Пей, Кубдя. А не за что благодарить-то.
Кубдя размахнул рукой и удивился про себя, что жест у него такой легкий.
— Раз я благодарю, ты принимай — и никаких. А что отдыхать тебе, Емолин, то не придется.
— Почему так? Раз мы заслужим, почему так не придется?..
— А так.
— А кто мне помешать смет?
— Найдутся.
Емолин стукнул ребром ладони по столу.
— Нет, ты говори! Я знать желаю.
Кубдя густо улыбнулся и подмигнул:
— Найдутся, Егорыч, — други отдохнут за тебя… Ей-богу!..
— Сыны, что ль?
— Усе мы сыны, да не одного батьки. Во-от… Ты вот дом строишь; думашь: отдохну, поживу… Крепко, браток, строишь с железной крышей, с голанской печкой, скажем. А тут — на тебе — выкуси! Не придется. Получится заминка.
— Какая?
Кубдя широко раскрыл слипающиеся глаза и вдруг тихо и часто-часто рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Дерон, вы, зяленой, дерон… Хо-хо-хе-е…
Емолин тоже рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Темень ты стоязычняя, темень… Хо-хо-хо-хе…
Из прихожей выглянула хозяйка, посмотрела, махнула рукой:
— Ой, девоньки, уморят.
И залилась клохчущим, мелким смехом.
II
С похмелья голова у Кубди никогда не болела, только скверно и остро першило в горле — словно обожжено чем. Утром, проснувшись, Кубдя, задевая ногами то об ведро, то об доски, разбросанные по полу, долго искал ковш и, не найдя, охватил толстыми и широкими руками кадку с водой, поднял ее и, проливая блестящие капли в белые душистые опилки, напился. Послушал, как булькает в животе вода, и вспомнил, что вчера нанялся к Емолину.
«Своей работы будто не хватает», — неодобрительно об себе подумал Кубдя, отламывая хрустящую краюшку хлеба.
Бабка Енолиха остро взглянула и, сквозь неповоротливую дряхлость лица и голоса, крикнула ему:
— Опять пьянствовать, Кубдя? Базар-то кончился.
Кубдя потер пальцами глаза и ответил:
— Знаю.
— Робить надо.
— И то робить хочу.
— Так что в ворота-то поперся?
Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.
Енолиха взглянула на него пристальней, взяла отпотевшую по стенкам крынку молока.
— Ешь, Кубдя. Чо в сухомятку-то? Молоко-то седнешнее.
— Не люблю молоко, — сказал Кубдя и подумал: — «ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки».
Енолиха отставила молоко.
— И то ведь ты не любишь.
Она спрятала руки под фартук и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.
— Где робить-то?
— К Емолину нанялся.
— Один?..
— Артелью думам.
Старуха, припирая тяжелую растрескавшуюся дверь погреба, тише говорила:
— Смелости у вас, у нонешних, нету — все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.
— Прогнали его.
— Ишь ведь… — недоверчиво растянула старуха. — Сказывай!
— Плохой царь был.
— Цари-то — они все плохи. Хороша-то нам и не надо.
— Пошто?
Старуха ловко подхватила пистерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:
— Цари-то плохи должны быть. Строго надо себя держать, — ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну видит, дело плохо — с таким окаянным народом рази проживешь?.. Взял… Да и ушел… Плюнул…
— Темень, вы.
Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пистерь на крыльцо и крикнула Кубде:
— А ты иди, лодырь!..
— Уйду. Вот Колчаком-то поди довольна?
— Что он мне?
— Строгий.
— Все не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили из австрияков. Пленный он, што ли?
— Кто его знат.
— Я, морокую, из пленных в германску войну. Вон в Рассеи, так там царица.
Кубдя пошел было, но остановился.
— Кака царица? Ты что, Христос с тобой, баушка?
— Ну, а воюют-то пошто? Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния… Не поделили что-то, а хресьяне отдувайся… Нашему брату не легче…
Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:
— Ципы-ципы-ципы…
Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.
По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал дребезжа коробок киржака-сторожила. Киржак лениво, одним глазом, оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.
Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, попьянке, он много наговорил Емолину и о себе, и о ребятах. И сейчас он тревожно думал:
«А как, черти, не согласятся?! Вот состряпают мне».
По-утру, всегда почти, Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.
Соломиных имел свою избу. Старую еще, строенную из кедровника; огромный сутунковый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена — зимой он пускал ночевать проезжающих.