Арсений Несмелов - Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Ать-два — щелкает каблуками Ртищев и пулей вылетает из дежурной комнаты, где, страшно довольный собой, Ботт принимается за казенный ужин.
III
Весь второй этаж — спальня роты. Кадеты не любят, когда говорят дортуар: «Мы не институтки!» Полуторааршинные внутренние капитальные стены продолблены арками, — вся спальня как бы одна огромная комната. В конце спальни, смежном с образным залом второй роты, — большой квадратный покой, в который выходят двери умывалки и уборной. Здесь по ночам работает старик-портной, починяющий кадетскую одежду. Штаны и мундиры, нуждающиеся в починке, кадеты бросают ж подоконник. На нем по ночам горит керосиновая лампочка, и перед ним — сгорбленный старик-швец, человек строптивый, суровый: «Вам бы из железа носить брюки, а не из сукна! Вчера чинил, а он опять порвал!» — «Не твое дело, дурак, разговаривать!» — «Сам дурак!»
Из этой же комнаты будят кадет по утрам барабан или труба попеременно. Неприятное соседство для трех кадет, что спят на койках, нарочито поставленных в этом покое, — в непосредственной близости от «нужного места». От этих кроватей всегда — тонкий и острый запашок. Мальчишек, вынужденных в силу своего детского греха спать на этих койках, кадеты презирают и поколачивают. Всех, кроме одного…
Но всё это важно лишь для дальнейшего. Ртищев никакого отношения к этому стыдному месту не имеет. Он уже среди кроватей своего отделения — у себя. Торопливо сброшенную отпускную форму уносит отделенский дядька Кубликов. Ртищев в окружении одноклассников.
— Сыч (необидная кличка, ибо есть еще и вторая, обидная), что-нибудь принес пожрать? Пуншевые карамельки? За пять карамелек я дам тебе гвардейскую офицерскую пуговицу с накладным орлом, — это предлагает Семеняко, кубанский казачонок, непревзойденный рекордсмен в пуговичной игре. Обжора Броневский уже учуял запах съестного.
— Дай хоть маленький кусочек! — тянет он. — Я ж тебе давал, когда с лета вернулся.
— Дайте раздеться! — Семеняке, сухо: — Нужны мне твои гвардейские, — я морские пуговицы принес, с накладными якорями! Ни у кого таких в роте нет! И еще у меня одна вещь есть, после покажу…
В спальной мглисто от мутного света фонарей-ночников: четырехугольные ящики их укреплены на стенах, в простенках меж окон. Несколько ламп — три на всю спальню — будут погашены, как только истечет четверть часа, положенная на вечернее умывание, на приготовления ко сну. Подходят отпускники, являются Роже и бегут к своим койкам. Шумно, особенно суматошно, как всегда в воскресный вечер. В одном белье, но в сапогах с рыжими голенищами раструбом, с полотенцами в руках и вокруг талий, чтобы не упали кальсоны, — в умывалку и обратно бегут кадеты. Впрочем, некоторые накинули на плечи «пиджаки» — безгалунные старенькие мундирчики каждодневной носки, — чтобы с вечера почистить пуговицы. В руках у этих кадет гербовки — дощечки с прорезью: пуговицы поддеваются гербовкой и чистятся все сразу — быстро и удобно.
Ртищев вливается в общий поток, ритм кадетского вечера втягивает его, забирает целиком: тревога, сосавшая сердце, временно забыта. Он вприпрыжку несется в умывалку по дорожке толстого веревочного половика…
В комнате перед умывалкой, на одной из тех кроватей, о которых мы только что говорили, согнувшись в три погибели, в одном белье, толстый, отдувающийся, сидит второгодник их отделения, барон Кунцендорф, и ковыряет носком в пальцах ног. Ртищев обрывает свою веселую припрыжку, разом погасает и весь съеживается: вот он — его страх и его позор!
— Лопоухий! — говорит Кунцендорф, не прерывая своего занятия. — Лопоухий!..
Это — обидное прозвище Ртищева, и всё перевертывается в его душе, вся детская радость ее гаснет. Ничего больше не надо — ни утки, ни морских пуговиц с накладными якорями, ни даже перочинного ножика, сегодняшнего подарка старшего брата-офицера, ножика, которым он предполагал расхвастаться, вернувшись из умывалки. Да, ничего не нужно, ничто не может радовать, пока существует этот силач-второгодник, которого и презирает, и боится за силу всё второе отделение.
С первых же дней ученья, как только возвратились с летних каникул, этот проклятый немец не дает житья Ртищеву, отравляет ему каждый его день, каждый час жизни. Немец ненавидит Ртищева, немец называет его только обидной кличкой, немец знает, что Ртищев не посмеет вызвать его на драку-поединок необходимую в таких случаях, чтобы отстоять свое достоинство. А что Кунцендорф сделал в субботу! Укрепив тонкую резинку на двух растопыренных пальцах левой руки, он пользовался ею как рогаткой, стреляя в затылок — в розовые, просвечивающие, действительно лопушистые уши Ртищева туго скрученными и пополам согнутыми бумажками!
Сидя позади, Кунцендорф незаметно для преподавателя расстреливал розовые «лопухи» Ртищева. И тот молчал, терпел, сносил, как сносили, терпели «форс» сильнейшего второгодника и все кадеты отделения. Но между Ртищевым и ими была разница: те признали главенство Кунцендорфа и покорились, и Кунцендорф отстал от них. В молчании же Ртищева он чувствовал отчаяние, готовое к бунту, и «нажимал», форсил. И, подлаживаясь под настроение деспота, заискивая в нем, всё отделение стало выказывать Ртищеву пренебрежение. Рабы-фавориты издевались над опальным рабом.
Так дальше продолжаться не могло, но было только два выхода: вызвать Кунцендорфа на драку-поединок и наколотить его или признать себя его рабом, уничтожить себя, свою личность.
Второе было неприемлемо для гордого сердца Ртищева, первое же… Драки Ртищев не боялся, но ведь Кунцендорф, конечно, побьет его, и что тогда? Тогда уж полное рабство, полная покорность и бессловесность побежденного… Да, выхода не было!
Без всякого смака начищал Ртищев пуговицы на гербовке, доводя их медь до неистового блеска; без всякого удовольствия собственной щеткой из жесткой морской травы наводил блеск на сапоги… Не было, не виднелось выхода: нечто превышающее его силы надвинулось на него, давило, теснило, гнало из веселой кадетской жизни в какую-то узкую и пыльную щель…
Умылся и вышел, зная вперед, что Кунцендорф ждет его появления, чтобы опять оскорбить…
Так и есть. Уже из-под одеяла, с подушки, немец протянул.
— Лопоу-ухий!
И тогда, не приостанавливая шага, лишь грудью повернувшись к врагу, Ртищев неожиданно для себя бросил слово, страшно обидное для обитателей неприятных кроватей:
— Мокрица! Тьфу!..
И плюнул.
— Что? Да как ты смеешь? — вскакивая с постели, завопил Кунцендорф, но Ртищев уже летел дальше, моля Бога о том, чтобы Рожа-Ботт вышел из дежурки и помешал бы преследованию. А Рожа уже шел навстречу, покрикивая: