Николай Карабчевский - Что глаза мои видели. Том 1. В детстве
Умер он на 43 м году жизни там же в Кривом Озере, где стоял его полк. Там и похоронен близь самой церкви.
От какой именно болезни он угас, мне в точности не удалось узнать.
По этому предмету показания матери и дяди Всеволода (или дяди «Всевы», как мы его с сестрой любовно называли, и о котором не раз еще я вспомню), диаметрально расходились и даже бывали предметом, настойчивых пререканий.
Мать утверждала, что отец умер, не уберегшись от вторичной простуды, которая «бросилась на легкие», дядя же Всеволод (мамин единоутробный брат), очень друживший с покойным, заверял, что он погиб от какой-то «лихорадки», вывезенной им из Венгрии, своевременно не понятой врачами.
В графе формулярного списка покойного отца с стоическою краткостью обозначено: умер «от кашля».
Из некоторых отрывочных замечаний бабушки, при воспоминаниях о покойном, я заключал, что она была не вполне довольна браком моей матери. В Николаеве, где царил Черноморский флот, каваллерия не могла быть в особой чести, притом же, как я убедился из формуляра отца, он всего на всего владел тремястами десятинами земли, с соответствующим количеством «крепостных душ», бабушка же Евфросиния Ивановна была владелицей трех больших подгородных имений, обширного дома с флигелями в центре Николаева и вообще считалась большою «особою» не только в городе, но и по губернии. Через двух своих дочерей, сыновей, племянниц и внучек она перероднилась со всем городом и пришлый каваллерист, мелкопоместный помещик, случайно задержавшийся со своим полком в Николаеве, не представлялся слишком завидной для ее любимой дочери партией.
Именно по настоянию бабушки мать оставалась в Николаеве, когда отец получил полк в «Кривом Озере». Ей был отведен на постоянное житье весь «наличный флигель» т. е. дом, также выходящий на Спасскую улицу, по фасаду «большого дома», в котором жила сама «старая барыня» т. е. бабушка.
Оставшейся молодою вдовою, матери не раз, по понятиям бабушки, представлялись «прекрасные партии» и она очень склоняла ее выйти вторично замуж; но, мать, — трижды будь благословенна ее память! — из любви к детям, не решилась дать им отчима и не стала вить нового гнезда, оберегая прежнее, осиротелое.
Мать свою я любил бесконечно.
Величайшим в раннем детстве было для меня счастьем забраться к ней за спину, когда она по вечерам читала, или вышивала, сидя у лампы, на своем «вольтеровском» кресле, и играть с завитками ее волос у шеи и целовать их. Иногда я тут же и засыпал, свернувшись клубочком, или притворялся спящим, потому что тогда она сама уносила меня в кроватку и помогала раздевать меня. Я обнимал ее шею и долго не отпускал от себя.
Я был большим «плаксой». Бесчисленные мои кузины, носившие меня на руках, не напрасно утверждали, что у меня «глаза на мокром месте». Но это было не от капризов, а от чрезмерной впечатлительности.
Мать любила общество, ездила на балы и вечера, но это повторялось не слишком часто. Эти ее выезды были для меня одновременно и большим блаженством и большой мукой. Мы с сестрой всегда присутствовали при ее туалете в эти вечера, усаживались в креслах с двух сторон ее туалетного зеркала. Какою она мне представлялась тогда красавицею с открытой шеей и округлыми матовыми плечами, в изумрудном ожерельи, таких же серьгах и фермуаре, отливавших бриллиантовыми искрами. Я понимаю теперь, почему из всех драгоценных камней изумруд до сих пор мне особливо люб.
Но раз туалет заканчивался, я начинал сперва только украдкою, «как бы сморкаться», а затем, при расставании, неудержимо всхлипывал. Долго, и после ее ухода, я не мог успокоиться.
Кроме няни и горничных, с нами, в этих случаях, всегда оставался кто-нибудь из взрослых кузин, обожавших «тетю Любу» т. е. мою мать и прибегавших по соседству развлечь и забавить неисправимого «плаксу».
Удавалось это им не сразу, но, раз удавалось, начиналась шумная беготня по всему дому и Марфе Мартемьяновне, после заправок лампад в детской, удавалось не сразу залучить нас к постелям.
Обыкновенно ей приходилось прибегать к помощи шустрой Матреши, горничной, которой предстояло изловить меня и нести на руках в детскую.
Матреша была милая, от нее пахло яблоками, так как в комнате, где она спала, на полках хранились яблоки и большие стеклянные банки с черносливом. Я обнимал ее шею и мне было уютно и приятно на ее упругой груди.
Младшая из моих кузин, Леля, особенно часто корившая меня за «глаза на мокром месте», однажды вздумала унять меня нарядившись «старой жидовкой», которая должна унести меня, вместе с ворохом старого платья, если я не уймусь.
Хотя она очень худо гримировалась «под жидовку» и я отлично различал, что под платком, накинутом ею на голову, несмотря на то, что и волосы она себе растрепала, была все та же Леля, а не жидовка, тем не менее отчаянию и страху моему не было конца. Я потом долго не мог уснуть, так как мне виделась уже настоящая «старая жидовка» с большим узлом, куда она свободно могла меня запихнуть.
На другой день «выдумщице» Леле очень досталось и от «тети Любы», и от Марфы Мартемьяновны и она была совсем не рада своей затее.
«Женское царство» окружало меня в детстве.
Я был в то время единственный «мужчина» в доме.
Дядя Всеволод, который впоследствии был долго неразлучен со мной, в это время служил еще в Петербурге.
Бабушкин сын от первого ее брака, Всеволод Дмитриевич Кузнецов, был флотским офицером. По его собственному признанию, он был плохим моряком, так как жестоко страдал от морской болезни. Уже во время мичманского кругосветного плавания его вынуждены были, где-то за границей, «списать на берег», так как он не только не свыкался с морем, но каждая новая качка становилась для него смертельной угрозой.
Благодаря этому ему стали давать береговые места, а в данное время он состоял офицером Морского Корпуса в Петербурге.
Остальной морской элемент обширной бабушкиной семьи, так или иначе прикосновенный к флоту, был либо в Кронштадте, либо в Севастополе, где вскоре должна была начаться знаменитая Севастопольская страда.
В качеств единственного наличного представителя мужского элемента в семье, балуемого женским полом, был, таким образом, я и потому не трудно себе представить, сколько женской любовной ласки выпало на мою долю с первых дней моего существования.
Однако, с кормилицей у меня, как мне рассказали потом, вышло огромное недоразумение.
На восьмом месяце моего кормления она неожиданно скрылась, «как в воду канула».
С вечера пропала, только ее и видели.
Воображаю, какой переполох поднялся с моим кормлением.