Леонид Механиков - Полёт: воспоминания
Эта очередь до сих пор преследует меня во сне: дощатый хлебный ларёк на открытом всем ветрам поле Майской площади в далёком сибирском, забытом богом Чулыме, сонное бормотание прижавшихся друг к другу на морозе, измученных проклятой жизнью людей о боях под Оршей, о пришедших похоронках, о забитой санитарными поездами с ранеными станции, об утерянных чьей-то девочкой хлебных карточках…
Молить Николая Угодника, чтобы продавщица мне дала маленький довесочек, я начинал, ещё когда темно было. Все стояли в очереди, и я стоял.
Но не просто стоял: я про себя страстно молил Николая Угодника о маленьком довесочке. Не знаю, то ли Николай Угодник помогал, то ли продавщица, закутанная во все тряпки, что у неё были, и потому страшно толстая, в своей дощатой, насквозь промёрзшей будке так называемого хлебного ларька видела мою обмороженную, синюю от голода морду и специально так делала — только маленький довесочек хлеба попадался мне часто…
А тут — мясо.
Мясо! Сколько мяса! Я бегал вокруг незнакомого бородатого мужика, который сплеча рубил топором мясо. Я бегал и кричал, кричал и плакал: «Дяденька, дай мне кусочек, дяденька, ну, тебе что, жалко, что ли, дяденька, ну, пожалуйста, у меня дома брат грудной, кормить его нечем, ну дяденька!» Мужик, наконец, отрубил кусок ноги от лошади и молча подал мне.
Я был настолько одуревший от счастья, что даже ничего ему не сказал, а тут же побежал домой. Дома матери не было. По полу ползал братик, весь перепачканный в золе.
Ладно, не до него.
Я схватил в сенях кастрюлю с замёрзшей водой. Слава богу, печка не погасла. Поставил кастрюлю на печку, кинул туда ногу и стал ждать. Нога празднично сияла в кастрюле всей своей лошадиной шерстью. Вода растаяла и закипала.
Соли не было.
Братик свалил на себя табуретку и заревел. Нужно было его накормить. Мать оставила толкушки. Так называла она толчёную гречку, из которой варили кашу братику, чтобы подкармливать его. Манки не было, потому варили толкушку.
Только немного — половину кружки.
Как мне хотелось бы сразу всю толкушку съесть! Я бы, наверное, её за раз бы съел! Так вот — набрал бы полную большую ложку и всю сразу — в рот! Нельзя. Реветь будет. Он ведь не понимает, что надо терпеть, когда кушать хочется. А мне уже восемь лет, я могу терпеть.
Вот если братик не доест, — тогда доем.
Нога варилась.
По хате растекался запах конского пота и мяса.
Я с ложки кормил брата.
Мне очень, до рези в животе, хотелось есть.
После начала войны я ни о чём не думал — только о еде.
А ещё хотелось, чтобы мы быстрее победили фашистов. Тогда все приедут домой. И будет много еды.
И я буду всё время есть.
Всякую еду.
И много.
Даже колбасу! И хлеб…
Белый! И булки, бублики, пирожки, шанежки…
Братик доедал всегда и всё.
Доел и на этот раз.
Я честно соскрёб остатки каши со стенок кружки и дна. Братик открыл рот. Ложка клацнула о единственный зубик, и последняя каша была проглочена.
Всё.
Ладно, зато будет мясо.
Я, наверное, съел бы всё это мясо, если бы можно было.
Нет, надо и матери оставить. Она ведь голодная.
Когда она со мной ела? Вчера? Или нет, позавчера, наверное.
Тогда бабушка четыре картошки принесла и шанежку.
Бабушка покупала в деревне муку и пекла шанежки.
С картошкой.
Шанежки — это на поезд.
Нам шанежки нельзя, а то муки не хватит.
Мука такая дорогая! И картошка.
Бабушка пекла шанежки и продавала их на вокзале, когда приходил эшелон. На вырученные деньги она снова ездила в деревню и брала муку.
А ещё покупала водку.
Бабушка очень любила водку. Это её дед научил водку пить. В Сибири все водку пьют. Потому что холодно и еды нет. Дед чинил валенки, курил махорку и пил водку.
Дед и бабушку научил водку пить, и они пили вместе.
А меня дед научил сучить дратву, смолить её и валенки подшивать.
Долгими зимними вечерами, сидя у тёплой печки, мы с дедом подшивали чьи-то валенки. Дед рассказывал долгие и всякий раз новые истории про царя-батюшку, про казаков, беглых каторжников и староверов, про Ермака и хана Кучума, про тайгу и золотоискателей, иногда его рассказы растягивались на несколько вечеров. Дед рассказывал и шил. Потрескивала лучина в держаке. Лучину дед нащипывал, когда не было за что купить свечку. Свет ведь не часто бывал в Чулыме, потому что война. Вот на станции — там свет всегда. Там составы на фронт и с фронта. С фронта везли раненых. Я это видел, когда ходил на станцию собирать уголь. Мы все ходили: собирались пацаны, брали ведёрки, и на станцию. Там в золе бывало можно найти кусочки угля. Мы их собирали и потом печку топили. С отвалов нас не гнали, не то, что с путей, куда мы бегали смотреть на поезда. Только я санитарных поездов не любил смотреть: все перевязанные, в крови, стонут. Я боялся крови и боялся боли, и, когда слышал стоны, мне самому казалось, что у меня болит, что это у меня ногу или руку оторвало. Я всегда старался обойти санитарный поезд стороной. То ли дело, когда танки везли на фронт! Танки были все закрыты брезентом, в них была такая сила, а в теплушках бойцы все весёлые, не раненые, играли на гармошках и пели песни. А ещё они очень добрые: то хлеба дадут, а то и даже сахара кусок! Но эшелон уходил, и становилось както грустно, когда поезд уходил.
Поезд уходил.
А назад поезд приходил уже с ранеными.
Я не любил таких поездов.
Их было сразу видно по крестам на вагонах.
Зелёные вагоны с красными крестами на белых кругах.
И столько было в этих поездах красного…
Белое и красное на белом.
Медсёстры и врачи в белых халатах.
Раненые в белых бинтах с красными пятнами крови.
Это на ходячих, которые легко раненые.
А которые не могли ходить — тех видно было в окнах вагонов.
В поезд заходить не хотелось: там было много красного, и дух был тяжёлый. Нам верилось тогда, что все раненые, даже тяжёлые, — что все они оставались живыми.
Только не всегда это было на самом деле. В лучшем случае такой раненый возвращался домой калекой.
А сколько не возвращались…
Больше всего в посёлке ненавидели фашистов.
Из-за фашистов всё стало плохо.
Недолюбливали ещё и американцев: они всё обещались открыть второй фронт, а не открывали.
А вот боялись, наверное, больше всего… почтальоншу.
Их у нас было две.
Одна белая, другая — чёрная.
Это волосы у неё были чёрные.
Белая была молодой, и всё больше письма с фронта носила: треугольники с чернильной печатью полевой почты и штампом «проверено военной цензурой». Когда по улице проходила белая — из хат выскакивала вся улица, и каждая баба спрашивала, нет ли ей письма, а если нет, — то кому пришло письмо.