Иоахим Фест - Адольф Гитлер (Том 3)
Сколько глубоких чувств тревоги пробуждала эта своеобразно отчужденная, впавшая в атавизм гитлеровская Германия повсюду в Европе, столько же ожиданий, в которых не хотели признаться самим себе, связывалось с тем, что она вновь возьмет на себя старую роль рейха быть «сдерживателем зла», бастионом или волнорезом, как говорил сам Гитлер, в то время, когда казалось, что «по земле опять несся волк Фенрир[6]» [7]. В рамках таких общих соображений, прежде всего западных соседей Германии, презрение Гитлера к праву, его экстремизм или же его многочисленные проявления зверства, несмотря на все кратковременные вспышки негодования, не имели особого веса – пусть сами немцы с ними разбираются. Наоборот, как раз жуткие, дикие черты в облике этого человека, который при всей своей отчужденности, странности, правда, по-прежнему, казался более понятным, чем Сталин, по представлениям консервативной Европы, шли к лицу защитнику и коменданту крепости, однако его роль, как полагали благоразумные головы, не должна быть более значительной и властной.
Это была, вплоть до второстепенных мелочей, та же самая смесь наивности, расчетливости и обусловленного историей самомнения, которую с давних времен демонстрировали консервативные политики от Кара до Папена в игре с Гитлером. Конечно, под спудом таились многие мрачные опасения и нередко искреннее отвращение к «гангстеру» Гитлеру, но в политике эти чувства в расчет не принимались; когда Чемберлен услышал рассказ Раушнинга о целях Гитлера, он, недолго думая, отказался верить этому. «Мы не можем рассматривать Гитлера просто как автора «Майн кампф», – так сформулировал британский посол в Берлине сэр Эрик Фиппс концепцию европейских держав по укрощению Гитлера, – и мы не можем позволить себе делать вид, что его не существует. Не целесообразнее ли связать этого страшно динамичного человека? Связать соглашением, под которым была бы его подпись, которую он поставил бы сам, свободно и в условиях, не задевающих его гордости? Может быть, он какой-нибудь неисповедимой извилиной мозга почувствовал бы себя обязанным соблюдать его… Своей подписью он, как ни один другой немец на протяжении всего германского прошлого, связал бы всю Германию. Потом прошли бы годы, и даже Гитлер смог бы остепениться и благоразумие изгнало бы его страх». Гитлер любил называть консервативных «умиротворителей» в Лондоне и Париже иронично, не без чувства гротескного, повторяющегося вплоть до физиогномического подобия характера событий «мои Гугенберги» [8].
На Гитлера работала, разлагая противостоящий фронт по обе стороны границ, и притягательная сила авторитарной модели. Он сам охарактеризовал «кризис демократии» как доминирующее явление времени, и некоторым его современникам «идея диктатуры представлялась столь же заразительной, как и в прошлом веке идея свободы» [9]. Несмотря на все вызывавшие страх сопровождающие моменты, жестко управляемая Германия стала притягательной силой, противодействовавшей прежде всего влиянию Франции, которое до тех пор доминировало в Восточной и Южной Европе. Неслучайно в рабочем кабинете польского министра иностранных дел Бека были фотографии Гитлера и Муссолини с их автографами; они, а не их противники в Париже или Лондоне с тонким изяществом анахронического бессилия казались подлинными «чревовещателями духа времени». Эпоха была убеждена в том, что разум в свободной игре общественных и политических интересов всегда проигрывает, и что основой нового порядка является насилие. Главным представителем этого порядка, успех которого в короткий срок и с большей силой воздействия преобразовал политическую атмосферу Европы, был Адольф Гитлер.
В той смеси, в которой он соединял тенденции или настроения, они работали на него. Немалую выгоду он извлекал из европейского антисемитизма, у которого было много сторонников прежде всего в Польше, Венгрии, Румынии или, скажем, в балтийских государствах, но он был распространен и во Франции, и даже в Англии в 1935 году он вдохновил руководителя одной фашистской группы на предложение – радикально и гигиенично решить еврейскую проблему при помощи «камер смерти» [10]. Кроме того Гитлер извлекал выгоды из противоречий существующей системы поддержания мира. Версальский договор впервые ввел в межгосударственные отношения моральные соображения. Мотивы вины, чести, равенства, самоопределения – именно этими формулами оперировал Гитлер, все больше акцентируя их; какое-то время он, как верно отмстил Эрнст Нольте, парадоксальным образом казался последним верным приверженцем давно померкнувших принципов Вудро Вильсона. В этой роли крупного кредитора держав-победительниц, с пачкой их невыполненных обязательств в руке, он добился значительного эффекта прежде всего в Англии, где его призывы задевали не только больную совесть нации, но и отвечали традиционной английской политике равновесия сил, которая уже давно с беспокойством отмечала возросшее влияние Франции на континенте. Прежде всего именно англичане каждый раз ободряли Гитлера, «Тайме» называла всякий порядок, который не отводил рейху сильнейшие позиции на континенте, «искусственным», и один руководящий сотрудник британского министерства авиации заявил в начале 1935 года немецкому собеседнику, что «в Англии не стали бы возмущаться», если бы Германия объявила о создании военно-воздушного флота вопреки положениям Версаля [11]. И те, и другие – как англичане, так и континентальные европейцы, как победители, так и побежденные, как сторонники авторитаризма, так и демократы – были исполнены предчувствия предстоящего наступления новой эпохи, Гитлер использовал это в своих интересах. «Мы и все народы чувствуем приближение поворотной точки века, – заявлял он порой, – не только мы, когда-то побежденные, но и победители внутренне убеждены, что кое-что не в порядке, что разум, похоже, оставил людей… Люди чувствуют, пожалуй, повсюду: в особенности на этом континенте, где народы живут в столь тесном контакте, должен быть установлен новый порядок. Его лозунгами должны быть: разум и логика, взаимопонимание и учет интересов партнера! Те, кто полагает, что над входом этого нового порядка может быть слово „Версаль“, заблуждаются. Это было бы не краеугольным камнем нового порядка, а его надгробием» [12].
Поэтому, если свести все воедино, можно сказать, что Европа имела почти столько же слабых мест, которыми воспользовался Гитлер, сколько и Германия. Одно из заблуждений оказанного с запозданием сопротивления состоит в том, что отмечают только противоречия между Гитлером и Европой, в то время, как имелся целый ряд совпадающих чувств и интересов. Не без горечи Томас Манн говорил от имени меньшинства единомышленников о «мучительно медленном, каждый раз почти полностью отрицаемом осознании того факта, что той Европы, о приверженности к которой мы, немцы внутренней и внешней эмиграции, заявляли и которую мы считали нашей моральной опорой, в действительности за нами не было» [13].