Семeн Бронин - История моей матери. Роман-биография
Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив, как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя. Она была напугана им и, как говорят французы, «скандализирована». Он с самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее.
Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее — не куда-нибудь — на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме последнее слово.
— Рабочий класс, — втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась, — это среда, в которой одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления. — Он не глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон (который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской разнарядке):
— Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы с тобой тому примеры.
Она не успела раскрыть рта — он уже обозлился:
— Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! — отрезал он, отметая дальнейшие споры. — Если б не война, я б с удовольствием пошел на какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно… — потом не удержался и вспылил — Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания… Нет, это вопрос решенный! — закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки противодействия. — Завтра же пойдешь на завод, — сказал он дочери. — Я обо всем договорился с директором, — и добавил, чтоб его не поняли превратно: — Не о том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я сказал, что ни в коем случае — пусть работает как все. Только встретят пусть с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать. — И углубился в газету, давая понять, что разговор закончен.
— Откуда ты знаешь директора? — грустно поинтересовалась Рене, переводя разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это была не ее дочь и она не имела права решающего голоса.
— Он слушал мои лекции, — неприветливо буркнул Яков, давая понять, что не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности…
Инна пошла на завод. Работа здесь была тяжела и опасна и для взрослого мужчины — не то что для четырнадцатилетней девушки, предрасположенной к полноте, с нездоровыми припухшими ногами. У станка стояли по десять — двенадцать часов без перерыва, ели стоя, цеха отапливались плохо, окна зияли выбитыми стеклами, по цеху гуляли сквозняки — Инна здесь заболела и страдала с тех пор болезнью ножних вен. Якову говорили об этом, но он лишь повторял, что другим тоже плохо, что все должны быть равны, — если не перед Богом, то перед великим коммунистическим принципом.
Странно, он не применял этого принципа к себе, но зато вскорости прямо-таки пригвоздил им Рене — или, вернее сказать, Элли, потому что он ни разу в жизни не назвал жену ее собственным именем…
Рене заболела брюшным тифом. В этом она должна была винить только себя и никого больше. В один из жарких ташкентских дней, с их изнуряющим зноем и иссушающей человека жаждой, она соблазнилась на фруктовое мороженое, хотя именно о нем ее предупреждали, что его есть нельзя, потому что оно неизвестно где и кем делается, — во всяком случае без надлежащего санитарного контроля. Мороженое было безвкусное, водянистое и конечно же зараженное брюшнотифозными бациллами. Вскоре она заболела. Болезнь протекала у нее в особо тяжелой, истинно тифозной, то есть беспамятной, форме. Яков вызвал рядовых врачей. Те сказали, что нужен стационар, Яков сказал, чтоб жену везли в обычную больницу. Врач, приехавший на вызов, знал, что в доме живет высший командирский состав армии, огляделся по сторонам, увидел хорошую обстановку, усомнился:
— В обычную больницу?
— Да, — сказал Яков. — Мы не хотим отличаться от других. — Врач пожал плечами и повез Рене в больницу, подобную той, в какой она недавно практиковалась.
В ней не было лекарств — одна камфара, которую назначали всем за неимением прочего. Кругом со стонами и молча умирали люди. Ее, ввиду ее молодости, хоть положили на кровать — другие лежали на полу, и врачи, делавшие ночной обход, перешагивали через тела и светили фонариками: живы они еще или уже отдали Богу душу. Пахло гнилью, разложением тела: в палате лежал и медленно умирал больной с гангреной легкого и, пока дышал, отравлял воздух не только палаты, но и коридора — врачи и сестры, заходя к ним, зажимали носы и спешили поскорей убраться. Рене лежала здесь в беспамятстве и в короткие промежутки просветления думала о том, что имеет право лечиться в военном госпитале — по меньшей мере как жена офицера, не вспоминая уже о ее собственных заслугах перед Отечеством. Но у нее не было ни сил, ни желания жаловаться: ей казалось, что, заикнись об этом, она расплещет последний запас сил и телесной прочности, который был нужен ей, чтоб еще раз увидеть сына: других причин жить у нее уже не было. Яков ни разу не пришел к ней: был слишком занят — так же, как в случае с собственной матерью: она и ее вспомнила и посочувствовала ей, хотя ни разу ее не видела…