Г. Мунблит - Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
— А ну, давайте! Я любопытен до безобразия. Он взял рукопись, близоруко поднес к глазам и прочел вслух первую фразу:
— «Вам, между прочим, не кажется, что этот закат освещает отдаленные горы, как лампа?» Когда он читал, у меня от отчаяния и смущения похолодела голова.
— Это Батум? — спросил Бабель. — Да, конечно, милый Батум! Раздавленные мандарины на булыжнике и разноголосое пение водосточных труб… Это у вас есть? Или будет? Этого у меня в рассказе не было, но я от смущения сказал, что будет. Бабель собрал в уголках глаз множество мелких морщин и весело посмотрел на меня.
— Будет? — переспросил он. — Напрасно. Я растерялся.
— Напрасно! — повторил он. — По-моему, в таком деле не стоит доверять чужому глазу. У вас свой глаз. Я ему верю и потому не позаимствую у вас ни запятой. Зачем вам рассказы с чужим привкусом? Мы слишком любим привкусы, особенно западные. У вас привкус Конрада, у меня-Мопассана. Но мы ведь не Конрады и не Мопассаны. Да, кстати, в первой фразе у вас есть три лишних слова.
— Какие? — спросил я. — Покажите! Бабель вынул карандаш и твердо вычеркнул слова. «Между прочим», «этот» (закат) и «отдаленные» (горы). После этого он снова прочел исправленную первую фразу:
— «Вам не кажется, «что закат освещает горы, как лампа?» Так лучше?
— Лучше.
— Разные бывают лампы, — вскользь заметил Бабель. — А Батума нам не хватает. Помните темный буфет в пассажирском пароходном агентстве? Когда запаздывал пароход из Одессы, я сидел там и ждал часами. Было очень пусто. На пристани лежали штабелями сосновые доски. Скипидарные. По воде шлепал дождь, и мы пили потрясающий черный кофе. Щеки горели от морского зимнего воздуха, а на душе было грустно. Потому, что красивые женщины остались на севере. За нашей спиной прозвенела расшатанная застекленная дверь. Бабель оглянулся и испуганно сказал:
— Спрячьте рассказ! Надвигается «Могучая когорта»! Я успел спрятать рукопись. Вошли Гехт, Ильф, Олеша и Регинин. Мы сдвинули столики, и начался разговор о том, что «Огонек» решил выпустить сборник рассказов молодых одесских писателей. В сборник включили Гехта, Славина, Ильфа, Багрицкого, Колычева, Гребнева и меня, хотя я не был одесситом и прожил в Одессе всего полтора года. Но меня почему-то считали одесситом, — очевидно, за мое пристрастие к одесским рассказам. Бабель согласился написать для этого сборника предисловие. Я знал еще по Одессе всех, кто сидел сейчас рядом за столиком, но здесь они казались другими. Шум Черного моря отдалился на сотни километров, загар побледнел от зимних туманов. Кто знает, если бы все они не были пропитаны с детства морем, солнцем, причудливым бытом и юным весельем, то из них вышли бы совсем другие, более спокойные и сумрачные писатели. Особенно интересовал меня Ильф-немногословный, со слегка угловатым, но привлекательным лицом. Большие губы делали его похожим на негра. Он был так же высок и тонок, как негры из племени Мали-самого изящного черного племени в Африке. Больше всего поражали меня чистота его глаз, их блеск и пристальность. Блеск усиливался от толстых небольших стекол пенсне без оправы. Стекла были очень яркие, будто сделанные из хрусталя. Ильф был застенчив, но прям, меток, порой беспощадно насмешлив. Он ненавидел пренебрежительных людей и защищал от них людей робких-тех, кого легко обидеть. Как-то при мне в большом обществе он холодно и презрительно срезал нескольких крупных актеров, которые подчеркнуто замечали только его, Ильфа, но не замечали остальных, простых и невидных людей. Они просто пренебрегали ими. Это было после головокружительного успеха «Двенадцати стульев». Ильф назвал поведение этих актеров подлостью. У него был микроскопический глаз на пошлость. Поэтому он замечал и отрицал очень многое, чего другие не замечали или не хотели замечать. Он не. любил слов: «Что ж тут такого?» Это был щит, за которым прятались люди с уклончивой совестью. Перед ним нельзя было лгать, ерничать, легко осуждать людей, и, кроме того, нельзя было быть невоспитанным и невежливым. При Ильфе невежи сразу приходили в себя. Простое благородство его взглядов и поступков требовало от людей того же. Ильф был человеком неожиданным. Иной раз его высказывания казались чрезмерно резкими, но почти всегда они были верными. Однажды он вызвал замешательство среди изощренных знатоков литературы, сказав, что Виктор Гюго по своей манере писать напоминает испорченную уборную. Бывают такие уборные, которые долго молчат, а потом вдруг сами по себе со страшным ревом спускают воду. Потом помолчат и опять спускают воду с тем же ревом. Вот точно так же, сказал Ильф, и Гюго с его неожиданными и гремящими отступлениями от прямого повествования. Идет оно неторопливо, читатель ничего не подозревает, — и вдруг как снег на голову обрушивается длиннейшее отступление-о компрачикосах, бурях к океане или истории парижских клоак. О чем угодно. Отступления эти с громом проносятся мимо ошеломленного читателя. Но вскоре все стихает, и снова плавным потоком льется последовательный рассказ. Я спорил с Ильфом. Мне нравилась манера Гюго. Я думал тогда-и думаю это и сейчас, — что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким, что единственный закон для него-это воля автора. Об этом и многом другом мы спорили в сумрачной столовой. Пришла сырая зима. В два часа уже зажигали электричество, снег за окнами становился синим. Уличные фонари желтели, гортензии на столиках оживали и покрывались в свете лампочек слабым румянцем. Регинин утверждал, что цветы, как и люди, стали неврастениками. Всем известно, что неврастеники мутно и расслабленно проводят день, а к вечеру веселеют и расцветают. Однажды в столовую вошел с таинственным видом Семен Гехт. Я познакомился с ним в редакции «На вахте». Он приносил туда очерки о маленьких черноморских портах. Не об Одессах, Херсонах и Николаевах, а о таких приморских городках, как, скажем, Очаков, Алешки, Голая Пристань или Скадовск. Там пароходы подваливали к скрипучим шатким пристаням, облепленным рыбьей чешуей. Очерки были лаконичные, сочные и живописные, как черноморские гамливые базары. Написаны они были просто, но, как говорил Женя Иванов, «с непонятным секретом». Секрет этот заключался в том, что очерки эти резко действовали на все пять человеческих чувств. Они пахли морем, акацией и нагретым камнем-ракушечником. Вы осязали на своем лице веяние разнообразных морских ветров, а на руках-смолистые канаты. В них между волокон пеньки поблескивали маленькие кристаллы соли. Вы чувствовали вкус зеленоватой едкой брынзы и маленьких дынь канталуп. Вы видели все со стереоскопической выпуклостью, даже далекие, совершенно прозрачные облака над Клинбурнской косой. И вы слышали острый и певучий береговой говор ничему не удивляющихся, но смертельно любопытных южан, — особенно певучий во время ссор и перебранок. Чем это достигалось, я не знаю. Очерки почти забыты, но такое впечатление о них осталось у меня до сих пор в полной силе. Есть люди, которые, независимо от того, много или мало они написали, являются писателями по самой своей сути, по составу крови, по огромной заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли. У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и навсегда. Таким человеком и писателем был и остается Гехт. На этот раз загадочный вид Гехта насторожил всех. Но, будто по уговору, никто ни о чем не спрашивал. Гехт крепился недолго. Подмигнув нам, он вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги.