Самуил Лурье - Литератор Писарев
…В последних числах июля он объявил Варваре Дмитриевне, что хочет как можно скорее вернуться в Петербург. Она не стала возражать — даже заметила вскользь, что это, может быть, и к лучшему, да и Раиса вряд ли приедет этим летом: из Истленева пишут, что она не на шутку увлечена каким-то Гарднером. Митя кивнул и сказал, что отправится завтра.
Прощание вышло принужденное, все точно радовались и были этим смущены. Только Катя плакала навзрыд и долго бежала за коляской в облаке пыли.
В Москве Писарев объяснил Трескину, что должен задержаться: надо навести справки о Гарднере. Коля решил, что останется тоже. Он был сердит на друга, но и жалел его, и даже, сам не зная почему, за него тревожился. Остановились у Александра Павловича Коренева, отца Раисы, и от него же узнали необходимые сведения. Оказалось, что Гарднер учится в Московском университете, на медицинском. Александр Павлович знал даже, где он живет.
— Да только сейчас не застанете. Что делать студенту летом в городе? Уехал, разумеется, куда-нибудь к родным.
Писарев не сомневался в этом, но по указанному адресу все-таки пошел, и Коля увязался с ним. Петр Александрович Гарднер принял их, лежа в постели: у него был сильный жар. Узнав, что Писарев — кузен Кореневой, больной обрадовался и, превозмогая глухой надрывный кашель, принялся расспрашивать о том, как Раиса Александровна проводит лето.
Это было очень странно: человек, из-за которого Раиса не может покинуть Липецк, — этот человек лежит больной в Москве…
Он вызывал симпатию и сочувствие и вовсе не походил на счастливого жениха: о Раисе говорил тоном, далеким от всякого намека на короткость, держался приветливо, хотя и с оттенком недоумения, — да ведь его гости и сами не знали, зачем пришли. Им оставалось только откланяться. Простились они с Гарднером дружески и обещали зайти еще. На обратном пути Писарев был весел. Не слушая Трескина, который толковал о каком-то недоразумении, он радовался тому, что избранник Раисы опасно болен. Он был убежден теперь, что брак ее с Гарднером не состоится.
«Я говорю теперь чистосердечно, — ликуя, писал он матери, — что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там — будет ли она моею женою или женою другого — лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, — все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться».
В вагоне петербургского поезда он обрушил на Трескина последние выводы своей теории. Да, человек живет и умирает один, и никому во вселенной нет дела до него. Он свободен — в той мере, в какой способен отрешиться от привязанностей. Это понимали древние греки, — не зря они над всеми богами, которые так похожи на людей, поставили судьбу, Мойру. Что такое эта слепая сила? Судьба — это законы природы, единственные, которым подчиняется мир. Мы не знаем этих законов или знаем малую часть. То, что мы называем природой, то, чем любуемся, — бесстрастно, бесчувственно, бессознательно, неумолимо, глухо к нашим благодарственным возгласам и к нашим бессильным проклятиям.
— К чему же становиться нам к этой слепой силе в какие бы то ни было нравственные отношения? Она не посторонится для нас ни вправо, ни влево.
Он решил писать об этом диссертацию. Судьба в миросозерцании древнегреческих поэтов. Это будет переворот в науке. А все остальное неважно. От любой потери можно оправиться, когда живешь в мире мысли.
— Этот мир теперь мой, и я буду жить исключительно в нем, безвыходно, постоянно. Наука бесконечна, как вечность. Я погружусь в нее безраздельно до той минуты, когда…
На краю неба блеснул шлем Исаакиевского собора. Поезд приближался к Петербургу.
Никогда еще Писарев не работал так много, как в этом августе. Поиски специальности закончились, и путь лежал перед ним прямой как стрела. По нескольку часов в день Писарев переводил и комментировал Гомера, предвкушая потрясение, которое произведет в ученом мире его диссертация. Его осаждал рой мыслей, таких значительных и глубоких, что невозможно было выстроить их в ряд и не было сил усидеть за столом. Он подолгу кружил по безлюдному, выцветшему от жары городу, шагая чрезвычайно скоро и разговаривая тихонько сам с собой.
На ходу он составлял письма к Раисе — от нее по-прежнему не было ни слова, — воображал свою речь на магистерском диспуте и даже сочинял стихи. Утомившись и успокоившись, он возвращался домой — то есть к Трескиным — и принимался писать статьи для «Рассвета». Хотя Писарев не сомневался, что его научная карьера обеспечена, он твердо решил не бросать журналистики. Но теперь он иначе смотрел на свою библиографию. Во-первых, следовало изгнать из нее всякое упоминание о религиозных брошюрах. Во-вторых, нечего было скромничать, довольствоваться пересказами. Ему хотелось говорить с публикой полным голосом, а для этого надо было как можно чаще и обстоятельней обсуждать произведения изящной литературы, прежде всего капитальные вещи — «Обломова» и «Дворянское гнездо». Он уже не понимал, как сумел целое лето пробавляться скучными обзорами педагогических журналов, — да еще чуть ли не все статьи оттуда выбрал на одну тему: деспотизм материнской любви. Кремпину эти обзоры весьма понравились, но Писарев-то знал, что способен на гораздо большее.
Конечно, —бов, то есть Добролюбов, пока что сильнее всех в историко-литературных суждениях, и такой статьи, как его «Обломовщина» в майской книжке «Современника», не получится, пожалуй, ни у кого.
Зато Писареву удается анализ характеров. Да это только так говорится — анализ. Он умеет вообразить себе человека, встреченного на книжной странице, так ярко и полно, в таких подробностях, точно сам его выдумал. Он может рассказать жизнь Обломова, как свою собственную, и во время бессонницы (сна почему-то нет) пересочиняет по-своему объяснение Лаврецкого с Лизой. Он испытывает огромное наслаждение, подробно описывая действующих лиц хорошего романа, сравнивая их между собою, разбирая их отношения, — точно вспоминает удивительный сон. Только в той игре, «Нашей Игре», которую десять лет назад придумала Раиса, была такая же радость.
И он ввел в библиографию «Рассвета» новый разряд рецензий. Каждая была размером в печатный лист. Каждая открывалась набором отвлеченных рассуждений — вроде того, что «Онегин, Печорин, Обломов воплотили в себе различные фазы болезни века, поражавшей лучших представителей прошлого поколения», или что «творчество с заранее задуманной практической целью составляет явление незаконное; оно может быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками».