Елена Боннэр - Дочки-матери
По вечерам мы сидели на веранде, горела керосиновая лампа. Нюра писала письма. Она постоянно писала письма, сначала в свою деревню, а потом, уже в Москве, куда-то в «ссылку».
Батаня обычно что-то шила, а я должна была читать вслух. Еще в городе зимой Батаня стала учить меня грамоте. Этим летом я перешагнула барьер, который отделяет знание букв и умение сложить их в слова от желания читать, и к концу «дачи» стала меньше бродить по лесу и реке, потому что, когда я прочла и знала наизусть Чуковского и другие книжки — стихи (я тогда любила только рифмованное). Батаня привезла на дачу большой в красном переплете с золотом (марксовский) том Жуковского и несколько раз читала из него вслух. Книга меня заворожила, и преодоление ятей и всего старого шрифта было почти мгновенным. Я стала читать — «Светлана», «Наль и Дамаянти», «Лесной царь», «Перчатка» — я зачитывалась Жуковским до одури, до того, что мне все это снилось. Я читала по вечерам Батане и днем Нюре, читала по книге и сама себе наизусть, бродя по лесу и на реке. Почему Батаня привезла именно Жуковского? У нее был такой же марксовский в зеленом переплете Пушкин, синий Некрасов, темно-зеленый Гоголь, голубой Лермонтов и голубой же Никитин. Может, это был случайный выбор, но он сочетанием поэзии и фабульности как-то очень пришелся на мой возраст и навсегда сделал для меня поэзию «высшим родом искусства».
В лето 28-го года, кажется, не было ни одного дождливого дня, только короткие летние грозы. У меня всегда вызывал непреодолимую смешливость Нюрин страх грома и молний. Она стремительно закрывала окна и двери, отгоняла нас от них и даже иногда заставляла ложиться на пол. Потом она бегом расставляла все ведра, корыто и нашу ванну (цинковую, с высокими бортами) под углы крыши и сидела с нами, торопливо бормоча какие-то слова, — я знала, что это она молится. Вечером после грозы обычно было купание в дождевой воде, нагретой в кухне на плите. Нюра мыла вначале Егорку, потом «до скрипа волос» меня, а потом себя. В кухне было жарко, но выходить Нюра не разрешала, я сидела и смотрела, как она моется. Всегда потом, когда видела знаменитую «Весну» (Пластов), где на лавке сидит девочка, а молодая женщина с распущенными волосами, стоя на корточках, подвязывает ей платочек, я вспоминала нашу Нюру.
Кончилось это необыкновенное лето и эта лучшая в жизни «дача», а были они долгими, как бывает только детство и в детстве.
***Следующей осенью меня не отправляли ни в детский сад, ни в группу. Я стала «домашняя». День с Нюрой, когда Батаня и мама-папа на работе, фактически был ничем не ограничен, кроме времени обеда. Мне уже вполне законно разрешалось гулять одной и в остальное время делать, что хочу. Я хотела только читать и не знаю в своей жизни другого времени, когда бы я так много читала. Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось «Курсы марксизма». За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я «выцыганила» себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это «барские штучки» и «атавизм», и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают «елку». Я прекрасно понимала «антипартийность» моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки, была поставлена елка, украшала ее Нюра, Егорка ей «помогал», а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее. Мама и папа уехали, когда я начала вставать, но елка все еще стояла.
В середине февраля на мой день рождения из Москвы приехала мама, и через два-три дня мы (Нюра, Егорка и я) поехали с ней в Москву на «курсы марксизма».
Ранним зимним утром, почти в темноте, усталые после поезда, мы на извозчике подъехали к дому, который показался мне самым некрасивым из всех, где я когда-либо жила. Он был неопределенного серо-коричневого цвета, и лучше всего к нему подходило слово «обшарпанный». Незаметная (как тайная) дверь с улицы вела на лестницу, узкую — уже нашей ленинградской «черной», и более темную. Там на втором этаже было общежитие, в котором мы стали жить.
В очень широкую и просторную переднюю-коридор выходили двери комнат. В конце его была кухня, большая и со множеством столов по стенам и в центре, а из кухни дверь вела в комнату, где по одной стене было несколько умывальников, а по другой — двери в кабинки-уборные, которых было пять. Дверь в наши комнаты была близко от входной в «общежитие» и очень далеко от уборной, правда, меня это не должно было волновать, так как меня сразу мама и Нюра перевели в какой-то низший возрастной разряд, и я снова должна была пользоваться горшком. У нас были три комнаты, видимо, выкроенные из одной большой. Из коридора попадаешь в узкую, в ширину окна, длинную комнату — она стала «столовой», направо из нее дверь в такую же узкую мамы-папину, а налево — в «детскую», довольно большую и странную по форме, как четверть круга. Закругленную сторону этой комнаты занимали три больших окна и дверь на балкон. Балкон полукругом огибал ее и смотрел одной стороной на улицу, а другой — на бульвар. На бульваре стоял памятник, похожий на большой колокол. Назывался он «Шипка». Ни название, ни вид его не соответствовали слову «памятник», потому что в Ленинграде «памятником» был страшный летящий «Медный всадник», или другой, тоже с лошадью, «царский», видимый из окон «Астории». По бульвару и улице ходили трамваи. Улица называлась «Маросейка». После ленинградских названий все звучало удивительно бедно. Я тогда не знала слова «провинциально», но если бы знала, то, наверное, сказала бы так. Вокруг были «Покровка», «Солянка», «Мясницкая», «Ильинка». А там «Невский» (пусть даже 25 Октября), «Таврический», «Морская», «Адмиралтейская», «Дворцовая». И главное — все было узким и кривым, не было никакого простора, нигде ничего не было видно далеко.
Судя по моим первым впечатлениям от Москвы, я уже в том возрасте была поражена снобизмом, свойственным всем ленинградцам. Потом я полюблю Москву и стану «москвичкой», но тогда я была «ленинградка».
Под нашим балконом был вход в аптеку. «Дом, где аптека», я про себя сразу же его назвала, и мне было немножко грустно, потому что в Ленинграде я жила в «Гранд-отеле». В первый же день в Москве я смешно и унизительно для себя заблудилась. Меня, как мне казалось, все, и даже мама, уважали за то, что я всегда знаю дорогу, и я сама себя за это уважала. Меня отпустили одну на бульвар, потому что мама и Нюра занимались распаковкой и устройством, и я им мешала.
Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой. Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня «наш», проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери — их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано «ключи» (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в «наше» общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох — совсем не Исакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной, оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в «общежитии». Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.