Лев Копелев - Хранить вечно
К концу дня пришел Вахтанг, необычайно серьезный.
– Суки хотят ночью напасть на больницу. Толковищ был. Наши люди знают. Они, гады, хотят резать Акулу, Кремля и еще родычей. Наши люди будут оборону делать. Ты, генацвали, закрой окошко, хорошо закрой, свет не зажигай. А еще лучше, генацвали, иди спать к Милке, там окошко совсем маленький. И в барак сам не ходи – тебя тоже резать хотят.
Пойдешь, генацвали, лекарства давать, и мы с тобой пойдем. Я пойду, и Сева, и Бомбовоз.
Вечернюю раздачу лекарств я начал пораньше с барака. Тяжелый короб с бутылками и коробочками, как всегда, тащил Бомбовоз, в этот вечер за поясом у него торчал железный прут. Вахтанг, Сева и я вооружились кочергой и палками.
Мы шли по неширокой улочке между бараками. Был час ужина; всем работягам полагалось сидеть в столовой или топтаться у входа, ожидая очереди. Поэтому каждый из редких встречных казался подозрительным. Но нас никто не задел. В бараке я начал обычную раздачу рыбьего жира, витаминов, капель, пилюль. Сева и Вахтанг помогали мне; они уже умели разбираться в списках назначений, которые я составлял, применяясь к «географии» барака, т.е. в порядке расположения больных на нарах, вагонках и койках. В бараке было шесть санитаров, двое из них опекали троих сумасшедших. Но при раздаче пищи работали все.
В этот вечер мы хотели управиться поскорее. Я старался не показывать, что тороплюсь, и как назло то и дело возникали заминки: ктото жаловался, что ему недодали рыбьего жиру, другой кричал, что ему надоели порошки, не помогают, пусть укол делают или банки ставят. Из дальнего угла, где, отгороженные пустыми вагонками, помещались трое сумасшедших, доносились крики, визг, брань. Побежав туда, я убедился, что забуянившего уже скрутили санитары, а двое других мирно плачут. Но едва я спросил, что произошло, в другом месте послышались возбужденные голоса.
– Так он же подох… Ты пощупай, он уже захолол… Уноси его отседова… Нам тут йисть надо – нельзя йисть воколе мертвого… Мы же люди.
Мертвый лежал на койке вагонки, скрючившись на боку. Несколько больных стояли в проходе, а сверху, свесив желто-плешивую, болыпеухую голову, бойкий доходяга непонятного возраста, беззубый то ли от старости, то ли от цинги, частил быстрыми словами, быстрыми и едва ли не веселыми, словно радовался своей осведомленности, свой причастности к событиям:
– Иета ен сам виноватый. От жадности помер – от одной жадности. Иета ен, три дни как сюда пришодци, и все скулил, канючил, на всех жалился, чтоб яму посылку яво дали с каптерки. Ен все говорил: энти доктора – санитары-каптеры – одно жулье, – йийибо так и говорил, – в маей посылке – чистый продухт, а они не дають брать; говорять: вред будеть. И ета одна брехня йихая, что вред – у мине чистый продухт… Жана прислала и теща – они женщины чистые, аккуратные, а тут иета одно жулье – хотять посылку отмести. Потом скажут «спортилось», ищи-свищи.
В потемневшем лице с опухшими закушенными губами можно было с трудом узнать широколицего моложавого старика; прошло меньше недели с тех пор, как он вылечился от дизентерии и его перевели в барак из палаты Ани Калининской. К тому времени в лагерной кухне уже существовал диетический котел. Ему полагалась строгая диета, но он еще там, в юрте, упрашивал разрешить ему забрать свою посылку. Продуктовые посылки лежачим больным приносили к их койкам, вскрывали при них; тем, кто был на диете, выдавали на руки лишь крупы, сухари, печенье и т.п., с тем чтобы санитары варили им кашу. А консервы, сало, колбасы, копченье сдавались на хранение в каптерку, по акту, подписанному владельцем, каптером и санитаром или медбратом.
Этот старик постоянно заводил ссоры с Аней, кричал, что она обокрала его, отсыпает себе крупу, а его кашей кормит своих хахалей… Он добился, чтобы ему еще раз принесли его посылку из каптерки, дал санитарам за это немного пирогов и горсть табаку, все перетрогал, перепаковал, проверил по своей копии акта. Когда его переводили из юрты тяжелых в барак, он раздобыл в своей бригаде у плотников сундучок с замочком и, показывая его, говорил, что сюда запрет, запрячет свою посылочку, и ему спокойней будет на душе – знать, что его добро с ним, все, что жена и тещаматушка своими руками собрали. Ушастый сосед частил упоенно: – Ието, значит, сиводня тут начальник приходил – надзор или режим, солидные такие – френчик на них с погонами золоченными – так ен и начальнику жалился и так просил, и так лестил… Тот и позволил – иета перед обедом – ен сам пошел в каптерку, принес, в сундук положил. А как в обед стали мы бульон ийсть, гляжу – ен сала туду суеть… топленого. А потом в кашу ието, знаешь, цельное сало грамм триста, не меньше… Я ему говорю – ты што делаешь, Петрович, ты ж себе обратно в болезню загонишь. Мы ж еще слабые. Нам такая пища тяжелая. Тебе ж доктор иета говорил, толковал. И ты ж сам божился – не понюхаешь. А он меня послал. Иета, говорит, чистый продухт, от него только польза и здоровье.
И так мне это обидно стало, как он жует и колбасой пахнет, я одеялкой закрылся и спать; только я потом слышал, он вроде зубами скрыпел и вроде стонал… Я тогда спросил: ну что, Петрович, схватило брюхо от чистого продухта? А он только рыгает, сытый, значит, сердитый… Я думал, болить ему, иета, сам виноватый… Сам жрал, никому и понюхать не дал, а ему диета положена, сам и мучайся. А ен скрыгтит, рычит, а ни словечка не скажет – характерный мужик. А как тихо стало, я думаю, ието заснул, значить, нажрался от пуза, намучился, перемогся и спить, сытый. А ен, значить, иета, кончился…
Мы отнесли тело к выходу. Теперь уже не надо было скрывать, что спешим. Раздали лекарства и ужин, двое санитаров и двое добровольцев из больных понесли покойника на дощатом щите от нар. Еще двое пошли, чтобы сменять на ходу – не останавливаться же с такой ношей отдыхать среди лагеря. Теперь мы шли целой толпой – путь в мертвецкую вел мимо наших юрт.
Вахтанг рассуждал вслух:
– Сам мужик себе смерть сделал. От жадности подох и от своей тупости. Никакая животная так не подохнет. Собака знает, кацо, что можно есть, что нет, и кошка знает, самый глупый баран знает, самый глупый ишак знает… Не будет есть, когда больной. А такой мужик, такой Сидор Поликарпович ни хрена знать не хочет… Он за свое сало человека убьет, десять человек убьет и жену продаст, и родину продаст за свое сало… И сам подохнет. Не понимаю, зачем такой человек живет.
Другие поддакивали Вахтангу.
Я молчал. Уже темнело, зажглись фонари вокруг зоны, в бледном свете густели черные тени.
Покойник возбуждал злость, Вахтанг прав, и его лихая, бесшабашная воровская судьба все же лучше, чем исступленная мужицкая скупость – и вот скрюченный труп под рваной простыней. Он вызывал во мне такую же бессильную злость, как раньше Хрипун или Водяной. Но вместе со злостью саднила жалость, неотвязная, как зубная боль: ведь все это от голода, от уродливой страшной жизни… Хуже скотов! Но скотов так не мучают, и скоты друг к другу не так жестоки, как мы, так бессмысленно, безжалостно жестоки.