Александр Александров - Пушкин. Частная жизнь. 1811—1820
Вечером вокруг здания Лицея дядьки и истопники под руководством придворного мастера по фейерверкам поставили зажженные плошки, а на балконе зажгли щит с вензелем императора. Они же передвигались по аллеям, пуская то тут, то там громогласные шутихи и зажигая все новые и новые фейерверки, чтобы череда их не прекращалась.
Сбросив парадные мундиры прямо на снег, перед зданием резвились лицеисты, играли в снежки при свете иллюминации и фейерверка; картина блистала разноцветными огнями, вся в гирляндах цветов и миртовых листьев.
Лицеисты самозабвенно отдавались игре, не подозревая в себе будущих столпов отечества, государственных людей и государственных преступников, кому как уготовано судьбой.
Пушкин оседлал верхом Пущина и ехал на нем, меланхоличного Дельвига терзали сразу несколько воспитанников, а он безвольно мотался из стороны в сторону и, казалось, спал даже во время драки. Гурьев повалил Корсакова, прижимая к земле, — тот делал отчаянные попытки высвободиться. Кюхельбекер стоял в стороне, так и не сбросив мундирчика, сложа руки на груди и печально наблюдая за битвой. Когда он увидел, что Пушкин соскочил с Пущина и отбежал в сторону, то приблизился к нему.
— А отец у меня умер, — грустно сообщил он Пушкину.
— Чего? — не сразу понял тот, увлеченно наблюдая за игрою сверстников.
— Отец у меня умер, я говорю… — повторил Кюхля.
— Давно? — не сразу понял, куда он клонит, Саша.
— Достаточно давно. Это я к тому, чтобы ты не шутил на эту тему, — печально сказал Кюхельбекер. — Я могу обидеться.
— Извини, — похлопал его по плечу Пушкин и приобнял, — я не знал… Ты не обижайся. Я думаю, мы будем друзьями.
— Правда? — вдохновенно загорелся Кюхля. — Ты так считаешь?!
— Да, — кивнул Пушкин.
Они вместе смотрели на играющих. Маленький Комовский поочередно кидал снежки то в одну, то в другую сторону, стараясь, чтобы его не заметили, пока, увлекшись, не подпустил к себе сзади Ваню Малиновского, который сграбастал его хладнокровно и, засунув в рот горсть снега, пинком в зад отправил от себя.
Комовский расплакался и побежал в сторону парадного подъезда, вероятно, жаловаться надзирателю.
— Нет ли у тебя, Саша, чего-нибудь почитать? — спросил Кюхельбекер и добавил: — Я люблю немецкую литературу…
— Я немецкого языка не знаю. У меня есть несколько французских книг. Хочешь — возьми!
Вдруг в стороне раздался довольно громкий хлопок шутихи, затем крики, и они увидели объятого пламенем дядьку, который повалился в снег и покатился по нему, пытаясь сбить пламя. К нему на помощь бежали другие служители, но дядька, сообразив, скинул горевший полушубок и прыгал на нем, засыпая снегом.
— Сазонов вечно наступает на грабли, — сказал Пушкин про дядьку, подпалившего свой полушубок.
На какое-то время он забылся, и наступила тишина: это хлопки фейерверков прекратились; показалось звездное небо, до того закрытое разноцветными огнями. В небе, в той стороне, где был Петербург, висела комета; он сразу узнал ее. Это была яркая звезда, от которой исходило сильное сияние, с ясно видимыми лучами. Свет их рассыпался на искрившиеся в морозном воздухе снежинки. Он слышал от взрослых (такие разговоры ходили в Петербурге еще в августе, когда она впервые появилась), что комета что-то предвещает для всех, какую-то катастрофу, но ведь, если она что-то предвещала для всех, значит, она что-то предвещала и для каждого. Что именно она предвещала ему, Саша Пушкин не знал.
Уже вечером, когда они направились в дортуары, чтобы лечь спать, заговорили о великом князе Константине Павловиче, о его приставаниях к сестре Анне Павловне, и Ваня Пущин рассказал Александру жутковатую историю про великого князя, так похожего на своего сумасшедшего отца внешне, но совершенно лишенного его внутреннего благородства и рыцарства. Ване можно было верить, ибо многое он знал от деда Петра Ивановича, адмирала и сенатора, бывшего видной фигурой при дворе Павла Петровича. Как и многие государственные деятели, отодвинутые на второй план при следующем государе, он ревниво следил за жизнью двора и знал происходящее там во всех тонкостях. Впрочем, эта история была исключительной, и шлейф от нее тянулся уже лет десять.
Великий князь был шефом Конного полка и зачастую кутил вместе с конногвардейцами в Мраморном дворце. Затянутые во время службы на все шнурки, крючки, пуговички, они в свободное время позволяли себе расслабляться, и порой до состояния скотского. В самом начале царствования его брата и произошла эта история, потрясшая весь Петербург, но о которой до сих пор говорили шепотом, как и об убийстве их отца.
Великий князь увлекся женой придворного ювелира итальянца Араужо и через посредников сделал ей оскорбительное предложение, на которое она отвечала явным презрением, и это ей дорого стоило. Впрочем, некоторые говорили, что другим она охотно давала, а только с великим князем нашла коса на камень. Летом 1803 года однажды под вечер за ней приехала карета будто бы от больной родственницы. Ничего не подозревая, она сошла и села в карету, где ее схватили, зажали рот и отвезли в Мраморный дворец. Несколько часов бедную женщину насиловали конногвардейцы. Сам великий князь не принимал в этом участия, а только сполна наслаждался местью, наблюдая. Потом она была отвезена к своему крыльцу и брошена на улице. Когда на звон колокольчика вышли ее принять, кареты уже не было. Несчастная Араужо лежала на мостовой почти без чувств и только и смогла сказать мужу, что обесчещена во дворце. Она тут же потеряла сознание и, не приходя в себя, умерла. На крик мужа сбежалось множество народу: свидетельство было огромное!
На другой день весь Петербург узнал об этом. Произошел общий ропот. От имени государя, огорченного в высшей степени, прибито было ко всем будкам столицы объявление, которым приглашались все, кто знает хотя бы малейшее обстоятельство из этого гнусного происшествия, прямо к императору, с уверением в обеспечении от всякого преследования сильных. То же было объявлено при ведомостях обеих столиц, разослано во все концы империи. Составлена была комиссия под председательством старого графа Татищева, который всячески отказывался, но его уговорили, и, наконец, дело повернули так, что, по подозрению, генерала Боура, любимца Константина, выключили из службы, а итальянцу Араужо дали денег и велели немедленно выехать за границу. Через полтора года Боур в Аустерлицкой кампании был опять принят. Казалось, все было предано забвению, но общество не так забывчиво, как может показаться, и великий князь, не лишенный прозорливости, часто читал себе осуждение на лицах людей, с которыми встречался. Это не могло его не задевать, несмотря на всю его непомерную гордость.