Сергей Андреевский - Книга о смерти. Том I
И, спрашивается: что же иное может воскликнуть человек в подобных случаях?..
IV
Все гуще выбивались усы над моею верхнею губою. Мне постоянно приходилось слышать, что меня уже не называют моим детским уменьшительным именем, а прибавляют к моему полному имени еще и отчество. Я видел, что мне предстоит жить, как живут все другие, и что впереди передо мною лежит еще долгая и обширная будущность, в которой я решительно не знал, что можно полюбить и к чему следует привязаться. Я отдался течению дней.
По окончании нами гимназического курса, в конце лета, отец нанял немца-колониста, который должен был доставить меня и моего близнеца в Харьков на паре волов, в глубоком и прочном крытом фургоне. Мы уезжали, чтобы поступить в университет. Нас ожидал новый и знаменитый в нашем крае город, о котором я слышал так много еще в деревне. Впервые мы делались вполне свободными. И когда фургон отъехал на целую улицу от нашего дома, мы с братом уже почувствовали, что теперь, что бы ни случилось, мы должны будем действовать как взрослые, прямо от себя, без «папы и мамы», или, вернее, как папа и мама. Мы были важны, и в то же время наша власть, когда мы об ней теперь думали, как-то утомляла нас, а главное, мы боялись признаться себе, что едва ли она к чему-нибудь нам понадобится.
Фургон был избран отцом с тою целью, чтобы уложить в нем побольше принадлежностей нашего будущего хозяйства. Кроме того, отец боялся, что при остановках на станциях мы не сумеем присмотреть за вещами и нас обокрадут. Ради всего этого мы должны были тащиться до Харькова целых три дня в нашей темной кожаной бочке при неимоверной жаре. Сколько мы ни старались удобно усесться среди нашей клади, это нам никак не удавалось; мы постоянно сползали и потому, большею частию, ехали лежа. Запыленные и усталые, мы уже впадали в тупое равнодушие; дороге не предвиделось конца.
На третье утро колонист наконец поручился нам, что сегодня мы будем в Харькове. Но почти весь день прошел в напряженном ожидании: только к вечеру, когда солнце уже покраснело, мы увидели вдалеке перед собою, за длинною чертою леса, одинокую желтую колокольню, которая почитается на юге за соперницу Московского Ивана Великого. Это и был Харьков: ничего, кроме колокольни над лесом. И картина эта еще долго, ни в чем не изменяясь, оставалась перед нами до наступления темноты, когда из нашего фургона уже ничего нельзя было видеть по сторонам.
Мы въехали в город при огнях и остановились у подъезда заранее назначенной нам гостиницы. Ее широкая лестница показалась нам великолепною. Брат Миша распоряжался и расплачивался; отец считал меня рассеянным и непрактичным; отпущенные нам небольшие деньги хранились у брата; ему же было поручено найти нам квартиру со столом, и вообще я был отдан под его опеку.
И вот наконец мы улеглись в нашем номере среди всех вынутых из фургона вещей. Мы засыпали с мыслью, что вокруг нас Харьков, что там, во мраке, за окнами нашей комнаты – целые чудеса: университет, новая жизнь, целая толпа товарищей и т. д.
Мы проснулись с теми же мыслями в ясное и милое утро, при веселом колокольном звоне (это было в воскресенье). Нас наполняла радостная тревога, и мы торопились выйти на улицу, гордые сознанием, что мы наконец попали в тот город, о котором теперь так завистливо мечтают наши младшие братья. И мы прежде всего спросили: «Где университет?»
Университетские здания представляли из себя целый город величавых построек розового цвета, стеснившийся на той центральной возвышенности подле соборной колокольни, от которой во все стороны ниспускались улицы Харькова. Все было здесь красивее и богаче, чем в Екатеринославе, и все мне понравилось. Я ходил по городу как в блаженном сне, и мне даже не верилось, что это Харьков. Я хотел бы, кажется, чтобы какая-нибудь большая надпись надо всеми этими улицами носила имя города. И я с особенным счастьем читал вывески, на которых значилось, что учреждения и школы – все это «Харьковское». Значит, здесь – Харьков…
Несколько дней спустя мы вступили в средний университетский подъезд, вошли в прохладные и высокие казенные комнаты и, подождав несколько минут, благоговейно подали ректору наши прошения. Прошения эти были нам продиктованы отцом; он требовал, чтобы мы в точности соблюли форму, потому что малейшее отступление от нее могло вызвать, как он выразился, «разные несчастия». И мы с трепетом начертали эти прошения нашим полудетским почерком, предварительно испортив от страха несколько листов бумаги.
Наконец мы устроились на отдельной квартирке и дождались открытия лекций.
Я очутился в незнакомой и пестрой толпе моих сверстников. Неведомая отвага, гордость своими непочатыми силами охватила меня. Вся эта, большею частию бедная, молодежь заражала меня беззаботным, внутренне могучим презрением ко всему якобы гнетущему и опасному. Казалось, что все делалось смешным и трусливым перед смелостью наших горячих голов. Казалось, что наша внутренняя насмешка над всякими опасностями давала нам право решительно ничего не бояться. На всех коридорах мне встречались целыми толпами, в кучке, попарно и в одиночку эти юнцы с быстрой походкой, свежими глазами, молодою торопливою речью и с написанным на лице сознанием, что «мне и сам черт не брат». И мне приходилось поневоле стыдиться своей прежней мнительности, вдумчивости, своих мучительных колебаний. Я инстинктивно примкнул к этой подвижной, кипучей и самонадеянной толпе. По крайней мере теперь я гораздо легче отмахивался от своих прежних унылых мечтаний, чувствуя вокруг себя постоянно жужжание этого возбуждающего улья…
В нижнем этаже университета, в конце сводчатого коридора, несколько в сторонке, помещался анатомический театр, где, как я слышал, моих непостижимых мертвецов можно было видеть каждый день и где над ними просто-напросто работали для науки, по заведенному порядку, как я работаю на грифельной доске, в тетрадке или за книгой. Мне нравилось такое вызывающее, почти школьническое отношение к смерти. Часто с некоторою робостью посматривал я на вход в анатомический театр, где выставлены были трупы, присланные для обучения медиков. Благодаря этому и самые медики представлялись мне молодыми людьми с выдающеюся силою характера. Каждый, самый малорослый из них, казался мне внушительным храбрецом. Вблизи стеклянной двери, ведущей в анатомический театр, всегда был тяжелый запах и даже более едкий, чем тот, который достигал до меня от виденных мною мертвецов. Но самое несходство этого запаха с тем, который я слышал раньше, заставляло меня думать, что здесь вообще к смерти относятся совершенно по-новому и что все это чрезвычайно успокоительно и разумно. И все-таки я боялся войти в этот научно-трезвый храм смерти.