Виктор Мальцев - Конвейер ГПУ
Наивная вера в справедливость все еще теплилась у многих. Казалось, что расскажут кому-то о своей невиновности, и там придут в негодование от этих искренних и жутких строк. Большинство все еще верило, что творимая инквизиция является делом рук исключительно Г.П.У.
Сейчас оставшиеся в живых прекрасно понимают, что главным инквизитором был не кто иной, как сам «родной папаша», который из-за своего звериного самолюбия и сегодня продолжает гнать на убой миллионы русских солдат, опираясь на жидовско-чекистские пулеметы. Только эти отбросы человеческого общества, не могущие найти себе куска хлеба честной работой, спасая свою шкуру и сытую жизнь, охраняют и своего кровожадного хозяина.
Я также поддался минутной слабости и решил написать заявление. Немного подумав, кому же адресовать свое послание, окончательно остановился на Ворошилове. Когда меня вызвали в отдельную комнату, и дежурный надзиратель, вырвав из засаленной книжки листок бумаги, швырнул последний на стол, я немного смутился и заявил, что собираюсь писать товарищу Ворошилову, почему и прошу дать мне хороший лист бумаги.
В ответ на »то грубый голос произнес:
– Подумаешь, хорошую бумагу захотел. Для вашей шпаны и этого жаль, а на ней пишут всем, и даже самому Сталину.
Я еще раз упрекнул себя в душе за наивность и заявил, что писать передумал. Получив пару крепких слов за свое непостоянство, был немедленно водворен снова в камеру.
Просидев в камере № 11 до 10 января 1930 года, днем раздался голос надзирателя:
– Мальцев есть?
Отвечаю – «Я».
– Собирайся быстро с вещами.
Немного волнуясь, начинаю запихивать в мешок свой скарб. Камера оживилась. Отношен по соседей по камере глубоко меня тронуло. Один сует кусок хлеба, другой сахару. Организовали на ходу сбор денег и вручили мне на дорогу 32 рубля.
Прощаясь, я поблагодарил за теплое отношение и скрылся за тюремной дверью.
Меня снова, как оказалось, перевозили во внутреннюю тюрьму.
Посадка, путь и высадка из «Черного ворони» прошли по положенному ритуалу без каких-либо осложнений.
Очутившись уже в знакомом длинном коридоре внутренней тюрьмы и увидев дверь камеры № 19. мне безумно захотелось попасть снова в нее. Кто-то там сидит? Есть ли старые знакомые, с которыми пришлось пережить много тяжелых минут и среди которых происходила переоценка ценностей существующего политического порядка? Камера № 19 тянули к себе подобно магниту.
Привратник наконец останавливается напротив камеры № 19 и, к моему глубокому разочарованию, открывает засов двери № 18.
Камера № 18.
Войдя в это новое убежище с тяжелым сердцам, я увидел в маленькой комнатке без окон, с потолочным фонарем, лежавших в различных позах пять человек.
Быстро знакомлюсь с соседями, обмениваюсь новостями и устраиваюсь в привычной обстановке.
Здесь мне пришлось просидеть четыре месяца. Соседи были простые, хорошие люди. Дружил я особенно с профессором Парабочевым. Последний, как видно, от избиении и моральных унижений, на моих глазах становился психически ненормальным человеком. Каждый шаг сторожа или часового, разгуливающего но крыше тюрьмы, приводил его в сильное возбуждение. Он нервно срывался, делал безумные глаза и шептал мне:
– Слышите, Виктор Иванович. Вот они уже идут за мной и сейчас поведут на расстрел.
За этим следуют слезы, истерика, – и так каждую ночь.
Особо сильно на него повлиял последний вызов на допрос, где ему, как директору мединститута, устроили очную ставку с одним профессором евреем. Как видно, этот трусливый нудей получил заверение от палачей, что ему пощадят жизнь, если он на очной ставке даст желательные показании. С ужасом в глазах профессор Парабочев рассказывает мне об очной ставке.
– Вы только поймите всю подлость этого негодяя. Неужели люди могут дойти до такого падения. В какое жуткое время мы живем. Представьте, он смотрит прямо мне в глаза и подтверждает, что я ему давал вредительские установки.
Голос Парабочева срывается, а тело бьется в истерике.
11-го апреля 1939 г. вечером нам об’явили, что ночью мы будем переходить во вновь отстроенную тюрьму. Началось оживленное обсуждение вопроса, попадем ли мы все вместе в камеру. Но в действительности все оказалось не так, как мы себе представляли. До самого утра нас вызывали но одному человеку, и надежда вместе попасть в камеру исчезла.
Пришла очередь и за мной. Вот я уже в новой тюрьме. Привратник, втолкнув меня в одиночку за № 46, быстро защелкнул замок.
Камера № 46.
В этой одиночке мне пришлось познакомиться с последними новинками строительной советской техники.
Надо отдать справедливость «мудрому отцу»: строил он тюрьмы не в пример лучше царских. Тут все было продумано до мелочей. Заботливость «гениального вождя» действительно была изумительной. Даже, вероятно, в целях предохранения зрения «своих любимых детей» от яркого солнечного света, окна были не простые большие, как в царской тюрьме, а свет попадал преломляясь через узкую щель в виде перископа. Одним словом, сидящий не мог видеть не только земли, но даже и неба.
Замки на дверях отличались особой прочностью и защелкивались автоматически. Дежурный надзиратель не ходил уже, как раньше, с громадной связкой ключей в руке.
«Наши границы на прочном замке» – лозунг, висевший над входом в НКВД – соответствовал действительности. Но вероятно, и здесь но «гениальной рассеянности «мудрого папаши» произошла небольшая ошибка. Замки то оказались действительно очень прочные, но только не у границ СССР, как это показала Германская Армия, а у новых советских тюрем.
Сидя в одиночке, с глубокой грустью вспоминал я большую царскую тюрьму, широкие окна с толстыми решетками, издающую аромат парашу, и близком содружестве с коей проводил много ночей.
Теперь в этой усовершенствованной клетке мне пришлось почувствовать весь ужас одиночества. Почти шесть месяцев сидения в камере № 40 я не видел ни одного лица, не слышал человеческого голоса, кроме окриков дежурного надзирателя. Тут только понял я всю стадность человеческого существа и его тяготение к себе подобным.
С 6 часов утра и до 10 часов вечера ходишь, как затравленный зверь в клетке, не имея права даже прилечь на койку.
Желание переброситься парой слов с живым человеком, наконец, прочитать хоть какую-либо книжку, становилось все более насущным.
Но все тщетно. Человек мог рассуждать только сам с собой. Это одиночество было кошмарно и не могло сравниться со всеми невзгодами большой камеры.