Евгений Витковский - На память о русском Китае
Я не мешаю. Я пишу о том, что знаю на собственном опыте, добавляя немногие факты, о которых узнал только в XXI веке — благодаря заботе моих младших коллег по этому собранию сочинений.
Не надо никаких «хочется верить». Я точно знаю и безусловно верю. Моя вера велит никогда ничего не просить, а всегда прощать всех, кого могу вспомнить — и даже тех, кто растаял в памяти. Не спрашивайте, что это за вера такая. Мой стакан всегда наполовину полон, а не пуст. Кто захочет — тот поймет.
* * *Легко установить, когда, и при каких обстоятельствах я узнал имя Валерия Перелешина, когда впервые прочел его стихи, еще проще — назвать точную дату нашего контакта (письменного, между Москвой и Рио де Жанейро — я так его и не увидел, хоть и связывал с ним всех моих друзей, которым был интересен «русский поэт в Бразилии). И, к сожалению, точно назвать могу время, когда этот контакт оборвался, когда и как я узнал о его смерти. Примерно двадцать лет — с 1971 года по 1991 год — нас можно было бы назвать друзьями, хотя сам Валерий (я и теперь в мыслях называю его только по имени) употребил бы другое слово. Как он называл меня до смерти его матери в 1980 году, и как, когда, похоронив ее, он „вышел из чулана“ и позиционировал себя уже как открытый гей. Я определенно был объектом этой почти исступленной страсти, от нее русской литературе осталось куда больше, чем мне. Но ведь и я сам — часть русской литературы, точнее — ее читатель. Странная мне выпала участь. Но не более странная, чем выпала Перелешину. Мое дело было неприметно для меня самого и мне долгое время непонятно — дать влаге попасть на питающие пальму корни. Нечто подобное есть на одном из рисунков Леонардо да Винчи. Он пытался познать пути воды и законы ее движения. Я — не пытаюсь. Попробую рассказать то, что выпало мне узнать на собственном опыте. Апостериори, не более.
Об эмигрантской литературе я узнал почти случайно — и еще в школе: довелось забрести в „Клуб Любителей Научной Фантастики“ при Доме Детской Книги (Москва, ул. тогда — Горького, д. 43). Руководила этим „клубом“ Зинаида Павловна Смирнова, родная сестра прозаика и поэта Николая Павловича Смирнова (1898–1978), жили брат с сестрой в у метро „Аэропортовская“, я скоро оказался приглашен в этот дом — там собирались старшеклассники-фантасты, — увы, писателем стал, кажется, один я. Стены двухкомнатной квартирки были в стеллажах — и один их них выглядел загадочно. На дворе стояла осень 1963 года — даже хрущевская оттепель еще не кончилась.
Стеллаж был почти целиком заставлен поэтическими сборниками, изданными на русском языке — но за границей. В Париже, в Нью-Йорке… Книги стояли вперемешку с переплетенными самиздатскими копиями (в формате обычных книг). Что это такое — я понял довольно быстро. Понял, но глазам не верил — откуда и как такое могло попасть в Москву 1960-х годов. Книги были эмигрантскими, все до единой. Да еще на каждой второй стояла дарственная надпись хозяину дома. Стихов я тогда еще не писал (и тем более не переводил — откуда человеку знать, что именно судьба приготовила ему в качестве профессии на всю жизнь?), но любил их до дрожи. И очень хотел их читать: но не советские (для этого советская власть должна была рухнуть, а до этого было еще ох как далеко), не старинные (этим я уже был сыт, спасибо хорошему домашнему воспитанию), и не иностранными — тогда еще ни на каком языке стихи свободно я читать не умел. Разве что на русском. Помню, что первой вытащил с полки книгу избранных стихотворений парижского поэта Юрия Терапиано — „Избранные стихи“ (Вашингтон, 1963). Это была книжная новинка, и я понимал — советской цензуры она не проходила. Я влюбился в поэта, в эмиграцию, в „парижскую ноту“ и т. д. — еще ничего о них не зная, ничего не понимая. А откуда книга взялась?… Хозяйка спокойно ответила мне: „Пришла по почте. Николаю Павловичу пропускают иногда — ну, не „Посев“, не „Грани“, а тут издатель — американский „Виктор Камкин“. Это не политика, а Николай Павлович со многими эмигрантами был знаком, когда они еще и не думали уезжать“.
Лишь очень много лет спустя я понял, что защищала во времена „оттепели“ Н. П. Смирнова его юношеская дружба с Фурмановым. Да еще он был из числа отсидевших (1934–1939), но уцелевших и реабилитированных, к тому же — ветераном войны, а писал — вполне вегетарианскую прозу о любимом Золотом Плесе, о Левитане… Писатель не лез ни в первый ряд, ни даже в третий. Ему и в пятом было хорошо (кстати, проза его забыта весьма несправедливо, надо бы вспомнить). Вот и проходили изредка к нему книги из-за рубежа: вероятно, его имя не входило в черный список тех, кто подлежал сплошному пресечению контактов.
Ненадолго, по одной, но книги самым доверенным из „Клуба“ выдавались на чтение. С той поры, почти уже полвека, и стал я самиздатчиком — благо машинке научился печатать раньше, чем писать от руки (а „Эрика“ берет четыре копии», кто ж не помнит). Клуб при ДДК умирал на глазах, все зубрили физику прочее естественное-самое-важное… Может, оно и самое важное, а я, не умея рисовать вовсе (и с астигматизмом к тому же) увлекся историей живописи. Голландской, фламандской, немецкой, далее по списку и по выбору. Поступил в 1967 году в МГУ, сдав экзамен «по профессии» — по предмету, который не преподавался в школе, а именно — по истории искусств — и сразу вернулся к литературе. В МГУ было катастрофически скучно (научный коммунизм, история КПСС, диалектический материализм, исторический материализм… и физкультура) — а профессионалы, кандидаты-доктора, специалисты по Рембрандту и ниже — не знали голландского языка. НИ ОДИН. Меня тошнило, и прежнее увлечение эмигрантской поэзией проснулось, будто гормоны взорвались. Для ясности — я ведь и сам к этому времени стал писать стихи. Не важно, какие, но причастность к литературе во мне пробудилась окончательно и на всю жизнь.
Я стал искать эмигрантскую поэзию в таких местах, где ее даже теоретически не могло быть (например, в открытом доступе Ленинки) — и, бывало, кое-что находил: каталогизаторы, приняв непонятную фамилию за иностранную («Моршен», к примеру) оставляли книгу в доступности. Надо знать, что искать, не более. А я знал, с тринадцати лет знал. Ну, и отношение с исторического факультета МГУ, бывало, открывало путь в спецхраны крупных библиотек. Беда была в другом: даже на самых тайных глубинах этих спецхранов 90 % того, что мне было интересно, не оказывалось совсем. Ну, для начала надо разобраться с тем, что доступно. Я и разбирался. И однажды открыл, что русская литература в эмиграции прекрасно существовала не только в Европе, но и на Востоке — прежде всего в Китае.
Вот тут, строго говоря, и начинается «история Ариэля, апостериори».