Франсуаза Жило - Моя жизнь с Пикассо
Вскоре мне представилась возможность убедиться, что в отношениях с торговцами, как и с прочими людьми, Пабло по-своему следовал афоризму «разделяй и властвуй». В сорок четвертом и сорок пятом годах Канвейлер был не единственным его покупателем. Он продавал картины и Карре. Иногда подстраивал так, чтобы они являлись на улицу Великих Августинцев в одно и то же утро. При данных обстоятельствах Карре с Канвейлером недолюбливали друг друга, а Пабло вынуждал обоих ждать около часа в передней. Им приходилось разговаривать друг с другом: сидеть молча было неприлично. Затем, после долгого ожидания, Пабло дозволял одному войти в Святая святых. Как правило, первым впускал Луи Карре, поскольку Канвейлер нравился ему больше. Карре прекрасно понимал, что Канвейлер подобно влюбленному, которого водят за нос, беспокойно ждет, с каким выражением лица выйдет его соперник, думая: «Если Карре будет улыбаться, значит, получил картины; если окажется печальным, значит, не получил ничего». У Карре хватало сообразительности устраивать ему легкий розыгрыш. Он, особенно если не получал картин, похлопывал Пабло по спине, называл «Mon cher ami»[ 6 ] всеми силами изображал довольство. Я не раз видела, как лицо Канвейлера становилось при этом пепельным. Он ничего не мог с этим поделать. Это было сильнее его. Тут говорило не просто чувство зависти одного торговца картинами к другому. Думаю, помимо обычных деловых инстинктов у Канвейлера было на удивление сильное чувство причастности к Пикассо и его работе, поэтому, когда его соперник Карре выходил с восторженным видом, похлопывая Пабло по спине, это означало, что он не только получил картины, но и пользуется доверием человека, так много значащего для Канвейлера. Последнее, видимо, задевало его гораздо сильнее. Очень часто поведение Карре ничего подобного не означало, но Канвейлер тем не менее страдал, и это страдание размягчало его. Затем Пабло приглашал Канвейлера войти. Канвейлер бывал так обессилен видом весело уходившего Карре, что Пабло мог легко манипулировать им. К примеру, если он хотел повысить цены для Канвейлера, то первым обязательно приглашал Луи Карре. В то время Карре был очень живым, энергичным, хорошо сложенным, щедрым на слова и жесты — человеком действия. Канвейлер, напротив, застенчивым, с манерами человека, воспитанного во Франкфурте на пуританский манер.
На этом фоне у меня сформировалось одно из первых представлений о характерном для Пабло методе обращения с людьми: как с кеглями — ударять шаром одного, чтобы повалить другого.
Той зимой Пабло дал мне прочесть «Автобиографию Алисы Б. Токлас». Я нашла книгу очень интересной и сказала ему, что хотела бы познакомиться с Гертрудой Стайн. Как-то весенним утром он сказал мне: «На этой неделе нанесем Гертруде визит. Тебя это развлечет. К тому же, я очень доверяю ее суждениям. Если ты ей понравишься, это укрепит мое высокое мнение о тебе». У меня сразу же пропало всякое желание знакомиться с этой женщиной. Но надо было идти; Пабло условился о встрече.
В тот день мы с Пабло пообедали в «Каталонце». Он был необычайно весел, а мне кусок не шел в горло. Около половины четвертого мы поднялись по широкой, продуваемой ветрами лестнице к дому Гертруды Стайн на улице Кристин, и Пабло постучал. После недолгого ожидания дверь, словно нехотя чуть приоткрылась, как когда-то в мастерскую на улице Великих Августинцев. Сквозь щель я увидела худощавое смуглое лицо с большими глазами под набрякшими веками, длинным крючковатым носом и темными пушистыми усиками. Когда это привидение узнало Пабло, дверь раскрылась шире, и я увидела невысокую пожилую даму в огромной шляпе. Это была Алиса Б. Токлас.
Она впустила нас в переднюю и низким мужским голосом поздоровалась с Пабло. Когда он представил меня, проскрежетала «Bonjour, Mademoiselle»[ 7 ] с акцентом, напоминающим эстрадную пародию на американского туриста, читающего фразы по французскому разговорнику. Мы сняли пальто, повесили их в небольшом вестибюле. Вошли в большую галерею, увешанную картинами, в их числе было много кубистских, главным образом Хуана Гриса и Пабло. Там, в кресле под собственным портретом, написанным Пабло в девятьсот шестом году, сидела лицом к двери Гертруда Стайн, широкая, массивная, внушительная, с коротко стриженными седыми волосами. На ней были длинная коричневая юбка до лодыжек, темно-бежевая блузка, толстые кожаные сандалии на босу ногу.
Пабло меня представил, и она жестом предложила мне сесть на стоявший напротив диван. Пабло сел на подоконник сбоку и чуть позади хозяйки, спиной к свету, словно хотел наблюдать за сценой, не будучи вынужденным принимать в ней участие. Блеск его глаз говорил о том, что он надеется получить огромное удовольствие. Алиса Токлас уселась на том же диване, как можно дальше от меня. В центре нашего кружка было несколько низких столиков, на них стояли тарелки с печеньем, пирожными, булочками и всевозможными лакомствами, которых люди не видели в тот послевоенный период.
Я оробела от первых вопросов Гертруды Стайн, резковатых и подчас бесцеремонных. Ей явно не давала покоя мысль: «Какие отношения у Пабло с этой девчонкой?» И она учинила мне допрос с пристрастием, сперва на английском языке, потом на французском — которым владела не блестяще. Это было похлеще устного экзамена на степень бакалавра.
Я старалась обдумывать свои ответы, но меня отвлекала огромная шляпа Алисы Токлас. Одета она была в темно-серое и черное, шляпа тоже была черной, с узкой серой каемкой. Вид у нее был откровенно похоронный, но одежда безукоризненная. В последствии я узнала, что ее модельером был Пьер Бальмен. В ее присутствии я чувствовала себя неловко. Во внешности и поведении ее сквозила неприязнь, словно она имела предубеждение в отношении меня. Говорила она редко, время от времени сообщая Гертруде Стайн ту или иную подробность. Голос у нее был очень низкий, как у мужчины, и скрипучий; слышно было, как сквозь ее зубы проходит воздух. Звук был очень неприятным и навевал ассоциацию с заточкой.
Гертруда Стайн постепенно смягчала свой допрос. Ей захотелось выяснить, насколько хорошо я знаю ее творчество и читаю ли американских писателей. К счастью, я читала многих. Она сказала, что является духовной матерью их всех: Шервуда Андерсона, Хемингуэя, Скотта Фицджеральда. Особенно много говорила о Досе Пассосе, как испытавшем ее сильное влияние; и даже об Эрскине Колдуэлле. Внушала мне свою значимость даже для тех, кто никогда не благоговел перед ней, например, на Фолкнера и Стейнбека. Сказала, что без нее не было бы той современной американской литературы, какую мы знаем.
Расставив все по местам в литературных делах, Гертруда Стайн перешла к живописи и устроила мне экзамен по кубизму.