Александр Щербаков - Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой
Но сейчас о другом. Как только я услышал слово «Иран», тут же «включилась» – угадайте, что? – «Персидская песня» Антона Рубинштейна в сходных исполнениях Шаляпина и Штоколова.
Клубится волною кипучею кур,
восходит дневное светило.
Ах как весело сердцу…
И с того момента она меня не отпускала, пока я часами беседовал с парнями, переводил какие-то их документы, написанные по-английски, скреб пером… Несоответствие мятежных, приключенческих биографий братьев сибаритскому, разнеженному характеру «Песни» не смущало меня, наоборот, казалось занимательным контрапунктом.
«Доброе утро, товарищи. Передаем последние известия…»
– Камо, – прошу я, – сделай громче.
Камо поворачивает регулятор. Его кровать всего ближе к репродуктору, но он совсем безразличен к этому розовому пластмассовому ящичку. Я понимаю: диктор говорит слишком быстро, чтобы он успевал разобрать русскую речь…В комнате заводской гостиницы вместе со мной живет другой, еще не знакомый, не известный мне мир. Это два брата, два парня…
Даже «запевку» я сделал аналогичной по ситуации зачину романса: «Восходит дневное светило». Подчиняясь восточному неторопливому движению «Песни», удерживал себя от излишних эмоций, готовых излиться в рассказе о бурных событиях. И попытка организовать «полифонию» в тексте сработала! Стало ясно, что его можно даже и обозначить именно таким заголовком – «Персидская песня».
Правда, возникла проблема: как оправдать название внутри очерка. Я подловил время, когда братья собрались вместе (они работали в разные смены – один днем, другой в ночь), усадил их за стол и стал рассказывать о двух великих русских певцах – Шаляпине и Штоколове. Об их классном исполнении удивительной «Персидской песни». И даже чуть-чуть напел: «О, если б навеки так было!..» А потом сказал, что хочу эту песню упомянуть в рассказе о них.
Они не возражали. И я со спокойной душой вписал в очерк завершающую фразу: «Нежный шаляпинский бас неторопливо вырисовывает «Персидскую песню» Рубинштейна».
Ох, уж это «вырисовывает»! Грехи молодости…
По этой самой молодости я, «прожигая» ее в опере, выбирая, как оказалось, на десятилетия вперед любимых артистов, стараясь не пропустить симфонические премьеры в филармонии, конечно, ни в коей мере не задумывался, что таким образом набираюсь, может быть, самого ценного багажа на будущее. Дело не только в утилитарном использовании осевшего в памяти и разуме, как с «Персидской песней». Главное, удавалось нахвататься много всякого-разного, что потом – и через пять, и через пятьдесят лет – будет основой для взаимодействия (умственного, чувственного) уже с другим, неизбежно переменившимся божьим светом.
Беру смелость утверждать: если удается увидеть, услышать, почувствовать точки соприкосновения любых сущностей, осознанных в пору, допустим, сорокалетия, с ними же, впервые воспринятыми в двадцать (а может, и в три года), начинаешь улавливать самое непонятное из непонятного: смысл жизни. И чем больше такого рода точек, тем богаче… смысл жизни. Он ведь весь внутри нас – и нигде больше.
А сейчас скажу, может быть, самое главное (для этой книги). Я более полувека имел отношение к одной такой сущности, удивительной, саморазвивавшейся, всегда остававшейся самой собой и всегда не такой, как вчера, – к моей Галине. Если бы какой-нибудь шестикрылый серафим раскрыл мне на перепутье будущую эволюцию этой красавицы, я бы, не исключено, струсил. Или жил в вечной неуверенности: соответствую ли уровню?
Благодатная неосведомленность – слава ей! – как это часто бывает, уберегла меня от возможного самоедства. Моей избраннице было со мной интересно. Она об этом говорила. Да я и сам видел. Я ей был интересен. И еще хочу повторить фразу, сказанную в интервью Джульеттой Мазиной о себе и Федерико Феллини: «Мы набрались смелости формировать друг друга». Мы – тоже.
Таким вот был сценарий, который поставила судьба-режиссерка. Судьбоносными могут быть не только события, вписываемые потом на странички автобиографий для отдела кадров, но и впечатления. Какие из них станут таковыми, угадать невозможно.
Не помню, о чем, кроме разнообразия своего досуга, я думал, остановившись в центре Свердловска у гастрольной афиши ленинградского Большого драматического театра. Он занял сразу две площадки – драмтеатр и оперный. Я ровно ничего не знал об артистах, прибывших из колыбели революции, но тут же зашел в кассу и купил билеты на все спектакли в оба театра (благо деньги были – я уже работал в заводской газете). И не прогадал. Сергей Юрский, тогда только-только принятый в труппу, вспоминал: «Здесь были первые в жизни гастроли с театром – незабываемый для меня приезд БДТ на целый месяц со всем репертуаром в 1958 году». И он же: «Для меня сезон 57–58 годов стал сезоном радостей и успеха…И к тому же время было такое – шла смена поколений, оттепель после крутых морозов… Жизнь в стране, пробуждающейся от ужаса, работа в театре, который перелетал, как на крыльях, от вершины к вершине…»
Я со своей стороны, со стороны зала, посмотрев почти весь репертуар (мне кажется, Юрский чуть-чуть ошибается: кое-что в Свердловске представлено не было), тоже мог бы многое вспомнить о БДТ. Но ограничусь впечатлением только от одного спектакля.
Однако опять придется отступить во времени, правда, ненадолго, на несколько месяцев.
Где-то весной 1958 года вышел фильм И. Пырьева «Идиот» по Достоевскому, точнее – по началу романа, с Юрием Яковлевым в главной роли. Снятый в манере «страсти в клочья», он явно оставил глубокий след в сознании зрителей. Я отправился его смотреть вместе с сокурсником Юрием Зотовым. Мы тоже были впечатлены пылом и рельефностью чувств героев. Как ни странно, самое большое раздумье вызвал последний титр ленты: «Конец первой серии».
– Знаешь что, – сказал я осторожно Юре по дороге к общежитию, – а ведь никакой второй серии не будет.
И, как я помню, Зотов согласился со мной. Киношный князь Мышкин был завершен и полностью выплеснут на экран, не имел абсолютно никаких предпосылок к развитию, внутренних мотивов и привязок к действиям, которые, мы знали, были уготованы ему писателем. Ни малейших примет нездоровья, хотя бы и удаленного. При явных и ярко выраженных терзаниях от изъянов и просто свинства людей и человечества – ноль страданий от собственного несовершенства или хотя бы страха перед возможностью его проявления (какой же Достоевский без этой самой главной достоевщинки?). Конечно, киношники понимали, что за образом «положительно прекрасного человека» в дальнем далеке писатель различал прототипа – Христа. Но Христос так бы и остался Богом, каких было множество у людей, а не уникальным Богочеловеком, если бы не его моление: