Дневник отчаявшегося - Рек-Маллечевен Фридрих
Эмигрировавший через два года в Шанхай, унесенный биением сердца далеко от родных карвендельских почв, кремированный на чужбине, развеянный на четыре стороны света с кормовой палубы корабля, возвращающегося в Северное море, недалеко от Гельголанда…
Замешенный на другом тесте, чем те конъюнктурные поэты из бесконечных военных романов, самый величественный и могучий среди всех вечных фельдфебелей, с неуемной жаждой жизни, предназначенный для «счастья быстрой смерти, которой мы все желаем».
Теперь и Ты. Один свет гаснет за другим, темнеет зал и пустеет сцена, бывшая только что праздничной и яркой, а иногда из темных комнат за ней на Тебя дует ледяной ветер. Мужество и ежедневный призыв воли требуются для продолжения жизни, которую столько лет питала ненависть. Мужество и вера в идею, которая жаждет реальности.
Август 1939
Я был на Вольфгангзее у Яннингса [113], чья великолепная вилла теперь омрачена страхом владельца перед войной. Страх перед тем, что станет с его коллекциями ценных бумаг и произведений искусства, страх перед тем, хватит ли угля для центрального отопления и будет ли достаточно сосисок на столе в наступающем году.
Как исполнитель, он всего лишь первоклассный артист на небольшие характерные роли, как человек — толстый буржуа, который воспринимает приближающуюся мировую бурю в основном как помеху для своей сиесты, которую проводит на берегу озера с удочкой и сигарой. Он рассказывает мне, к слову, всякие вещи о знаменитом берлинском скандале, согласно которому актер Фрёлих якобы застал господина Геббельса за тет-а-тет с его женой, Лидой Бааровой, и избил ее. Реальность, к сожалению, я бы сказал, несколько иная, и поскольку Яннингс называет себя свидетелем преступления, я приму ее в этой версии. Итак, господин Фрёлих, возвращающийся домой после вечеринки с Яннингсом, застает в своей припаркованной машине его жену и господина министра… не только тет-а-тет, но и определенно medio in coitu. Затем он дает несколько пощечин не господину Геббельсу, а своей жене и выражает свою благодарность homme d’état [114], который занят расправлением одежды, за разоблачение вверенной ему кокотки. Вот так. Ни к чему другому его гражданская смелость не привела. Только вот чернь реагирует иначе, цепляясь за версию избиения министра, свою фантазию и гнев она демонстрирует в немедленно ставшем популярным хите [115], в котором обыгрывается фамилия актера, а политическая позиция певца зависит от того, хочет ли он намекнуть на актера или нет.
Потом, в последние дни августа, я нахожусь на озере Кимзее с господином фон К., который много лет назад был министром и в молодости читал лекции Бисмарку. Мы говорим о его военном опыте и о тех первых днях войны на рубеже Восточной Пруссии, двадцать пять лет назад, где в полнолуние незадолго до объявления войны конные патрули с обеих сторон, один за другим, тщательно придерживались границ огромных пшеничных полей, и было трудно убедить крестьянских парней, даже после объявления войны, преодолеть старую священную робость и проехать по полям с созревшим урожаем…
Картины из мира, столь близкого по времени, но ставшего уже практически легендарным: прусский кирасир, который при первом столкновении кавалерии не может выдернуть копье из тела русского сержанта, которого он выбил из седла, начинает горько плакать перед лицом своего кровавого поступка — русский гладит его по руке и просит противника не принимать это близко к сердцу ради Христа. Молодой еврейский парень, приговоренный по закону военного времени к смерти за благосклонность к врагу, совершенно не понимает ситуации, когда его ведут на смерть, и спрашивает относительно вынесенного ему смертного приговора: «Таки… и зачем эта бумажка?»
Пленный старый русский крестьянин, жалкий и весь искалеченный, в форме русских вооруженных сил, говорит, что они могли стрелять на тысячу метров («Не попадешь») и даже на пятьсот метров («По крайней мере, не видно, попал ли»). Но когда немцы подошли на расстояние ста метров, они все выбросили винтовки и не стреляли. «Ибо кто, Господи, осмелится грешить на таком коротком расстоянии?»
Затем, пока набитые до отказа военные эшелоны герра Гитлера катятся на восток по нашим землям, по Зальцбургской дороге, мы говорим о Бисмарке, которому К., как я уже писал, будучи молодым советником в Министерстве иностранных дел, читал лекции. Так вот, там на столе, рядом с тарелкой с куском варзинского или шёнхаузенского домашнего масла, лежали толщиной с руку и длиной с метр копченые колбасы, пока молодые господа читали свои изречения могущественному человеку, старый обжора то и дело отрезал себе кусок колбасы толщиной с большой палец, намазывал его куском масла такой же толщины и, не добавляя ни кусочка хлеба, откусывал…
Я не сомневаюсь, что великая государственная сила, как доказывают повороты судьбы наполеоновской империи, во многом зависит от физической выносливости главы государства, и мне, конечно, хотелось бы знать, к какой катастрофе приведет главный евнух, который сейчас руководит Германией, если он сядет хотя бы за один из этих бисмарковских перекусов.
Но я был бы полным идиотом, если бы после этих эпизодов отказал Бисмарку в истинном величии. Но теперь, когда посеянные им семена промышленного размножения Великой Пруссии всходят, я, как никогда, убежден, что в его труде содержится трагическая ошибка великого человека и что именно ему мы обязаны промышленной неуклюжестью государства и наводнением кроликоподобно размножающихся масс, которые, в сущности, больше непригодны для работы и тем более жаждут власти. Завтра, благодаря влиянию этого самого бисмарковского государства, у нас начнется, несмотря на особенности географического положения, Вторая мировая война, и я не сомневаюсь, что она будет проиграна еще до первого выстрела, когда вечная горлопанка Пруссия снова объявит ее всему миру. Нам повезет, если катастрофа, неизбежная катастрофа, наступит скоро, после короткой войны и на относительно небольшой куче обломков.
Воздух этого уже немного осеннего последнего мирного дня кристально чист. Неизменно, с размеренной точностью небесных светил движутся вверх и вниз по холмам пахотные упряжки волов из Пинцгау, чей благочестивый вид говорит о том, будто они уже ревели над яслями Христа. Чистый и абсолютно невинный пейзаж простирается открыто, мирно и одиноко, как на картинке.
И все же в этом воздухе ощутима гибель. Люди чуют это и глубоко озабочены: крестьянин, и особенно баварский крестьянин, — единственный в Германии, кого всеобщее истерическое опьянение и все удачные политические грабежи последнего времени не лишили инстинкта и благоразумия. Энтузиазмом полны в деревне только те молодые хулиганы, которых в гитлерюгенде учили шуметь и которые представляют себе войну как повторение австрийского и чешского «военного променада».
На следующее утро, когда я возвращаюсь домой, мне навстречу идет деревенский кузнец. Ну что ж, пигмей, который сейчас вершит судьбы Германии, решился на этот шаг, и из всех громкоговорителей каркает сейчас голос опьяненного властью шизофреника. Я пожимаю руку человека, который страдал и ненавидел не меньше меня на протяжении почти семи лет. Я не сомневаюсь в непостижимых, теперь уже неизбежных страданиях. Но я не сомневаюсь и в том, что поддерживало меня на протяжении шести лет и даже в самые мрачные часы моей жизни… уверенность в том, что сегодня он, вели-кий преступник, подписал себе смертный приговор. Я ненавидел тебя каждый час, прошедший с тех пор, ненавижу тебя теперь так сильно, что с радостью отдаю свою жизнь за твою гибель и с радостью погибну, если смогу увидеть твое падение и увлечь тебя в бездну своей ненавистью. Когда я думаю об этой ненависти, меня охватывает ужас, и все же я не могу изменить ее и не знаю, как все это разрешить иначе. Пусть никто не обвиняет меня в протесте и пусть никто не обманывает себя относительно масштабов такой ненависти. Ненависть толкает к реальности, ненависть — прародительница действия. Вы верите, что из нашего зараженного чумой и оскверненного дома есть еще выход, не отмеченный заповедью ненависти к Сатане, который бы дал возможность искать путь любви во тьме?