Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
А читали мы, если не все гуртом, то по крайней мере многие, лучшие, — очень много. Началось дело, в нашем классе, с французских книжечек, которые «воспитатель» Берар давал нам читать, а потом пошло все дальше и дальше. Берар, да вместе с ним и училищное начальство, вовсе не заботились собственно о самом чтении нашем, им до этого не было дела, они хлопотали только о том, чтоб мы хорошенько практиковались во французском языке (ведь французский язык — первое основание для благовоспитанного человека, для «джентльменов», какими нас прежде всего желали сделать). И действительно, французскому языку мы тут научились не худо, гораздо лучше, чем посредством всучаемых от одного другому медных билетов. Мало-помалу и привыкли, и полюбили читать, Скоро мы позабыли добронравные анекдоты Беркена и библиофила Жакоба о благодетельных маленьких французских принцах, бесконечно учтивых, любезных, милых и добрых, навещающих бедных крестьян, раздающих инкогнито луидоры и повсюду посевающих радостные слезы и верноподданные восторги. Скоро мы начали узнавать, из других книжек, что в действительности дело было немножко иначе, что нам преподносят историю немножко, пожалуй, и фальшивую и что в разное время, во Франции, особливо в конце прошлого столетия, гораздо меньше было проявлено, со стороны народа, восторгов к маленьким и большим принцам, чем стояло в книжках у Беркена; мы обо всем этом толковали между собою, но книжек продолжали требовать из маленькой училищной библиотеки все больше и больше, а когда весь запас иссяк, то мы взяли, собрались, потолковали между собой, учредили ежемесячный взнос и завели у себя в классе свою собственную библиотеку. Все наши главные запевалы составили нечто вроде библиотечного совета, для выборки и покупки книг, для наблюдения за очередью читающих и проч. Все это делалось, как и вообще все касавшееся до класса, по выборам, по большинству голосов: такой порядок завелся у нас с первых же месяцев поступления в училище, даром что мы были все только 12- и 13-летние мальчики, и соблюдался он очень строго.
Впрочем, сколько я припомню, во все семь лет пребывания нашего в училище у нас никогда не оказывалось не только открытого бунта, но даже протеста против власти, приговора и самодержавия класса. Все охотно признавали справедливость и законность общей равноправности и равноправной подачи голосов. Правда, уже на второй год поступления нашего, в каждом из четырех только и существовавших тогда классов заведены были «старшие», т. е. нечто выбранных между нами начальством унтер-офицеров, но так как такой выбор происходил не по нашим, оценкам и понятиям, а по понятиям начальства, т. е. падал в большинстве случаев на субъектов благонравных (т. е. бесхарактерных), «солидных» (т. е. лишенных всякой живости и инициативы), и только что хорошо учившихся (по-казенному), то эти субъекты не представляли для нас никакой действительной моральной, интеллектуальной и авторитетной власти. «Старший» пользовался кое-какими маленькими авантажами: носил галун на воротнике, пользовался значительным снисхождением и любезностью преподавателей при постановке отметок за уроки, наконец, шел всегда впереди своего класса, вроде как пастух перед стадом в Италии (какая честь! какое счастье!), но все-таки ни в чем не смел покривить против нас душой, даже при раздаче «прибавки» каши или блинов за обедом и ужином. Сделай он что-нибудь не по-нашему, его бы мы тотчас судили своим судом и присудили бы свое наказание, например, «отлучение от класса», «лишение разговора» с кем бы то ни было из классных товарищей, — а это хоть кому бы пришлось солоно. Значит и «старший» ничего не смел и не мог против «господина класса», как у нас называли в наших официальных внутренних делах. О фискальстве, о доносах на товарищей не могло быть и речи: во-первых, «старшие» наши как-то сами собой были очень порядочные малые, а во-вторых, они очень хорошо знали, что, сделай они что-нибудь не так, расплата была бы тяжкая.
Итак, библиотека была заведена у нас в классе, по общему нашему желанию и по большинству голосов. Сопротивлялись одни бедняки, которые были не в состоянии платить. Но это сейчас же приняли у нас во внимание, бедняков оставили в стороне, не требуя с них ничего, и общее постановление состоялось. Меня и Замятнина назначили покупщиками книг для библиотеки, его для русских, меня для французских книг, и мы отправились. Из русских у нас раньше всего появились «Рассказы и повести» Марлинского, издание начала 1820-х годов: тогда еще не было «Полного собрания сочинений» этого писателя, а мы все его ужасно любили за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались «Лейтенантом Белозором». Как нас трогали похождения русского моряка Ромео, нежного и твердого, и голландской Гретхен, наивной и тонко-элегантной Жанни! Все, что тут встречалось в романе, казалось мне гораздо выше, глубже, пламеннее и трогательнее даже «Аммалат-бека», главного моего наслаждения во время моих домашних еще чтений (о чем я рассказываю в первой своей главе [8]: конечно, уже и там довольно было мужественных и нежных чувств, наилучшего джентльменства и дикой кровавости у превосходного татарина Аммалата и у его возлюбленной Селтанеты; но какое сравнение — лейтенант Белозор, это соединение всего наипревосходнейшего, что есть на свете! Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в «Отечественных записках» и этот русский силач взял да разом переставил на новые рельсы понятия и вкусы не только наши, но и всех своих соотечественников. Из Пушкина я знал, поступая в училище, всего только одну «Полтаву», попавшую к нам в дом еще при первом своем выходе, в 1820-х годах. Я эту поэму очень любил, многое оттуда знал даже наизусть. Сцена «казни» казалась мне верхом картинности, правды, изумительной пластики. Приторную, сентиментальную героиню Марию я обыкновенно пропускал — так она была мне противна фальшивой леденцовостью. Большинство моих новых товарищей знали из Пушкина лишь кое-что; в тогдашних курсах русской словесности не было о нем и помину (чином еще не дошел! молод больно! Куда ему против «настоящих» писателей, коренных русских классиков: Ломоносова, Державина, Карамзина, говорили наши учителя), однако мы все-таки крепко любили Пушкина, а статья Гоголя в «Арабесках» и восторженные декламации Оголина скоро укрепили нас еще сильнее в нашем обожании той жизненной правды, той близости к настоящей, всем нам известной жизни, в восхищении красотой стихов. В этом мы уже сильно отличались от наших учителей и всего преподаваемого ими. Но спустя несколько месяцев после моего поступления в училище Пушкин убит был на дуэли. Это было тогда событие, взволновавшее весь Петербург, даже и наше училище; разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина» глубоко восхитило нас, и мы читали и декларировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: