Николай Чуковский - Правда и поэзия
Впервые я увидел его в конце 1920 года, когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожденного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России. Перед приходом в Крым красных он жил в Феодосии и там написал:
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.
В Петрограде его поселили в Доме Искусств на Мойке, 59, дали ему комнатенку возле комнаты Михаила Слонимского. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило, потому что одно его стихотворение начиналось так:
Холодок щекочет темя, И нельзя признаться вдруг,- И меня срезает время, Как скосило твой каблук.
Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина,-и знал это. Вскоре после его приезда в Доме Искусств был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным - в сером цилиндре, с наклеенными бачками. По просьбе моих товарищей-тенишевцев, чтивших его, я как-то раз привел его в Тенишевское училище почитать стихи,- подобно тому, как приводил раньше Гумилева. Он пришел охотно, хотя, кажется, нисколько не был растроган посещением школы своего детства. Мы все в то время знали только одну его книгу стихов, "Камень", вышедшую перед первой мировой войной. Особенной известностью пользовались те стихи из "Камня", в которых умно и красноречиво описывались знаменитые памятники архитектуры: "Айя-София", "Notre dame", "Адмиралтейство". За эти изысканные и умные стихи, написанные очень торжественным тоном, насмешники прозвали Мандельштама "мраморной мухой". Меня же эти великолепные стихи, отчетливо отразившие все основные каноны акмеизма, оставляли равнодушным. В "Камне" меня волновало другое - то, что находилось как бы на периферии этой книги. Меня удивляло точностью, простотой, ритмом и умом стихотворение Мандельштама, написанное им еще в ранней юности, в 1909 году:
Дано мне тело -что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? Я и садовник, я же и цветок, В темнице мира я не одинок. На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло.
Некоторые стихотворения "Камня" поражали меня еще одной чертой правдивостью изображения, реалистичностью. Русские поэты первой четверти двадцатого века почти никогда не ставили перед собой задач реалистического изображения мира. Блок .был чуть ли не единственным исключением, и меня поражало великолепное изображение оперного спектакля в восьмистишии из "Камня" Мандельштама:
Летают Валькирии, поют смычки. Громоздкая опера к концу идет. С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ. Уж занавес наглухо упасть готов; Еще рукоплещет в райке глупец, Извозчики пляшут вокруг костров. Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Но больше всего во всем "Камне" нравилось мне стихотворение "Петербургские строфы" - о дореволюционном Петербурге. Я считал, что стихотворение это - лучшее изображение Петербурга в русской поэзии со времен "Медного всадника". Начиналось оно так:
Над желтизной правительственных зданий Кружилась долго мутная метель, И правовед опять садится в сани, Широким жестом запахнув шинель.
Зимуют пароходы. На припеке Зажглось каюты толстое стекло. Чудовищна,-как броненосец в доке,- Россия отдыхает тяжело.
А над Невой - посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина! И государства жесткая порфира, Как власяница грубая, бедна...
Это поразительное по изобразительной точности и ритмике стихотворение особенно трогало меня своим концом, где внезапно появляется Евгений из "Медного всадника" - нищий интеллигент-разночинец, противопоставленный императорскому Петербургу:
Летит в туман моторов вереница; Самолюбивый, скромный пешеход - Чудак Евгений - бедности стыдится, Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Этот образ нищего разночинца, столь чуждый снобам-акмеистам, появился в "Камне" только один раз, и еще трудно было предугадать, какое большое место суждено ему было занять в дальнейшем творчестве Мандельштама.
Из более поздних его стихотворений я в то время знал только одно - то, в котором он отрекается от "Камня":
Уничтожает пламень Сухую жизнь мою, И ныне я не камень, А дерево пою.
Оно легко и грубо, Из одного куска И сердцевина дуба И весла рыбака.
Вбивайте крепче сваи, Стучите, молотки, О деревянном рае, Где вещи так легки.
Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамейках в зале, где на переменах играли в пятнашки, а он, стоя, читал перед нами - торжественно, нараспев, задирая маленькую голову, как молодой петушок. Он объяснил нам, что русская поэзия по духу - эллинистическая и что в возврате к эллинизму лежит единственный путь ее очищения. К этим взглядам пришел он под влиянием своих крымских впечатлений, потому что в Крыму ему все напоминало Элладу. Часа два читал он нам все новые и новые стихи, в которых поминались Персефона, Пиэрия, ахейские мужи, Троя, Елена. Смысл этих стихов дошел до меня гораздо позже, а тогда я был заворожен их звуком. Мандельштам читал, подчеркивая звуковую, а не смысловую сторону стиха, и я задыхался от наслаждения <...>
Помню, как поразили меня тогда два его новых стихотворения о Петербурге, написанные уже после революции. Первое из них написано было еще в 1918 году, перед отъездом в Крым, когда холодный, замерзающий Петроград перестал быть столицей и стремительно пустел. Оно начинается так:
На страшной высоте блуждающий огонь. Но разве так звезда мерцает? Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает.
На страшной высоте земные сны горят, Зеленая звезда мерцает. О если ты, звезда, воде и небу брат, Твой брат, Петрополь, умирает...
Второе стихотворение о Петрограде он написал в Крыму, при Врангеле. Оно полно тоски по родному городу:
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем...
Там есть воспоминания о революционном Петрограде:
Дикой кошкой горбится столица, На мосту патруль стоит, Только злой мотор во мгле промчится И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь: За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь.
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи. В черном бархате всемирной пустоты Все поют блаженных жен крутые плечи, А ночного солнца не заметишь ты.
В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 года, и я встречал его в Доме Искусств и у Наппельбаумов. Из Дома Искусств он переехал в Дом ученых, где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы- величиной с шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос - "и одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту - безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада. Я вспомнил эту комнату в Доме ученых, Неву за окном и часы, отмечающие месяцы, прочитав впоследствии его стихотворение "Соломинка", казавшееся многим непонятным: