Лев Копелев - Мы жили в Москве
Никто вокруг не думал о возмездии, о наказании доносчиков, палачей. Не было никакого «реваншизма», которым аппаратчики пугали самих себя и начальство.
Однажды Макарьев пришел к нам с рукописями третьего тома «Литературной Москвы» и прочитал вслух рассказ Равича о человеке, который в 1920 году был арестован Чека и едва не расстрелян.
Все происходившее в рассказе было таким же бессмысленно жестоким, как и многие дела 1937–1938 годов. Макарьев читал очень выразительно, взволнованно. Потом мы говорили уже не только о прочитанном, и все были согласны, что корни сталинщины уходят в глубь тех самых двадцатых годов.
Мы понимали, что значительная часть аппарата неизлечимо развращена, выродилась в касту. Мы достаточно хорошо знали прилитературных сталинцев; о них, об их своекорыстии, невежестве, лживости много говорили вслух на разных собраниях, но не в печати. Мы были уверены в том, что наши методы борьбы и полемики должны быть иными, чем те, которыми пользовались они: мы не хотели никаких административных мер, никаких проработок, бойкотов, запретов. Только открытая критика, открытый спор — пусть возражают. Иного оружия, кроме слова и избирательного бюллетеня, мы не признавали.
Нам казалось, что можно расшевелить инертное, колеблющееся большинство, объяснить и убедить, как это важно, как благотворно «вернуться на ленинский путь».
Но Макарьев хотел не только убеждать и просвещать. Он считал необходимым «прорываться в лагерь противника… вербовать перебежчиков», а главное — «проникать на командные позиции», в руководство Союза писателей, в редакции издательств, журналов.
Его избрали секретарем партбюро секции критиков Московского отделения Союза писателей, он стал одним из официальных «внутренних» рецензентов издательства «Советский писатель», членом редколлегии «Литературной Москвы». Он встречался с бывшими заключенными Снеговым и Шатуновской, которые тогда работали в аппарате ЦК, и надеялся через них влиять на Микояна и даже на Хрущева.
Однажды он рассказал нам, что побывал в гостях у А. Чаковского и тот его очень хорошо, дружески принял.
Мы были неприятно поражены.
— Иван Сергеевич, это уж слишком, ведь на нем, что называется, пробы ставить негде. Он участвовал в травле космополитов и своим еврейским паспортом прикрывал черносотенную, антисемитскую сущность всей кампании. В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году его согнали с трибуны партийного собрания, публично назвали подлецом.
— Ну и что же. Люди меняются. И мы с тобой были ведь сталинцами. А он очень умный мужик и думает о многом так же, как мы. Его надо не отталкивать, а привлекать.
Вскоре мы узнали, что Макарьев по просьбе Чаковского написал развернутую внутреннюю рецензию на рукопись его очередного романа, безоговорочно рекомендуя издать «ценную» книгу. Мы знали, что такое литературная продукция Чаковского, — посредственная беллетристика с незамысловатыми «интеллектуальными узорами». И опять был неприятный разговор с Макарьевым. Он возражал уверенно: «Ну, конечно, это не Флобер. В сокровищницу литературы не войдет. Но там есть несколько стоящих страниц и про нашего брата — реабилитированных коммунистов — тепло говорится. Он становится на правильный путь. Ему нужно помочь, это нам тактически необходимо».
Весной 1957 года нам удалось снять комнату на год (до этого мы ютились по разным углам). У нас собралось разношерстное общество, главным образом, сотрудники «Иностранной литературы», и возник один из тех споров, которые тогда шумели во многих домах, — нужно ли давать Ленинскую премию роману Дудинцева «Не хлебом единым». Случайный гость, муж одной из сотрудниц Р., молодой, но уже преуспевающий социолог, сердито и пренебрежительно говорил: «…кляклое бытописательство… кляклые характеры… кляклый роман… Дудинцев только злопыхательствует, спекулирует на модных настроениях. Сейчас повышенный спрос на критиканство…»
Макарьев кипятился и с митинговым пафосом кричал: «Эта книга начинает новый этап истории советской литературы. Это первый по-настоящему реалистический и социалистический роман о нашем времени. Это событие в мировой литературе, книгу уже перевели на множество языков и издали во многих странах».
А на первом пленуме правления вновь созданного республиканского союза выступил Иван Сергеевич, он осуждал «идеологически сомнительный» роман «Не хлебом единым», осуждал «серьезные политические ошибки» «Литературной Москвы» и нездоровые выступления их защитников.
После этого мы стали его избегать.
Когда мы с ним познакомились, мы верили, что путь в реальное социалистическое завтра ведет через возрождение идеального большевистского вчера. И некоторое время нам казалось, что именно он не только хочет, но и может, способен быть проводником на этом пути. Однако он возвращался к другому прошлому, недавнему и печально знакомому.
Он пьянствовал почти ежедневно, собутыльничал с отъявленными сталинцами и со всяческими прилитературными проходимцами. В апреле 1958 года стало известно, что он — секретарь партбюро — пропил две тысячи рублей партийных взносов. Предстояло «персональное дело».
И Макарьев покончил с собой — вскрыл вены.
В крематории нас было совсем немного. Мы прощались с несчастным человеком. Еще до того, как его арестовали, пытали, превратили в бесправного раба, душа его уже была изувечена представлениями о партийности, о дозволенности любых средств для благой цели.
* * *Об Александре Мильчакове, бывшем секретаре ЦК комсомола, который был в лагере вместе с Макарьевым и тоже вернулся семнадцать лет спустя, Евгения Гинзбург написала в «Крутом маршруте»:
«Это был человек, аккуратно связавший разорванную нить своей жизни. Тугим узелком он затянул кончики, соединил тридцать седьмой с пятьдесят четвертым и забросил подальше все, что лежало посередине. Сейчас он ехал, чтобы снова занять соответствующий номенклатурный пост, чтобы снова начать подъем по лестнице Иакова, с которой его ненароком столкнули. По ошибке столкнули, приняли за кого-то другого, совсем иной породы…»
В отличие от него Макарьев после возвращения не хотел забывать «о том, что лежало посередине». И хотел, ведь было, бороться против сталинщины. Но не хватило душевных сил, сломился.
Похоронив его, мы все еще не хоронили идеалов того прошлого, к которому он звал, не похоронили и тех надежд, которые разделяли с ним.
Эти идеалы, эти надежды вновь оживали для нас в книгах, в рукописях и в людях, которым мы верили.
* * *Назым Хикмет, поэт и революционер, тоже побывал в заключении: двенадцать лет в турецких тюрьмах. После освобождения в 1951 году ему удалось бежать из Турции и добраться до Москвы… В начале двадцатых годов он учился в московской школе Коминтерна. С тех пор он свободно читал и говорил по-русски. Все, что он теперь видел, что узнавал о новых нравах, о новых особенностях московской жизни, его жестоко поражало: пышные мундиры, золотые погоны (он еще помнил, что «золотопогонники» было ругательным словом), нарядное однообразие театров, казенной живописи, казенной архитектуры; сановное барство, роскошный быт привилегированных чиновников и литераторов и нищета рядовых москвичей.