Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
И что за бравые ребята эти пластуны, – хоть бы раз услышал я ропотное слово: выносливость поистине изумительная.
Нудная работаНа такую вялую, урывочную и нудную работу – чувствую, вижу – совершенно не гожусь. Уже десятый месяц работаю я на Кавказе и доволен был своей работой всего 5–6 раз, когда приходилось принимать раненых и делать массовые перевязки. Здесь, действительно, был у дела, работа спорилась, и тело не знало устали. Охотно проводил я целые дни в теплушках, и душа только радовалась. Тогда самая малость занимала настолько, что из головы вон нейдет за весь рейс. А тут вот, за этим бесконечным переписыванием, перекликанием, измерением температур – да притом с одним градусником на 56 человек – тут болит и тело, и душа. Я чувствую даже физическую усталость, несмотря на то что ничего не делаю. А про самочувствие и говорить нечего. Но плевать бы еще на все это – мне печально другое: эта унылая работа как-то распылила мою восторженность и рвение.
Я уж с меньшим вниманием, с меньшей заботливостью подхожу и отношусь к больному. Как будто теперь постепенно живые отдельные лица превращаются для меня в голые цифры: разгрузить 17, накормить 36, переодеть 12… и т. д. Теперь я как-то с легкой душой допускаю этот гуртовый счет, а прежде, считая подобным же образом, знал почти каждого солдата по имени и в лицо. Форма была та же, но содержание иное. Последний раз еду я из Сарыкамыша в Тифлис. Нагрузили целый поезд брюшнотифозными. Несколько иное настроение у всех, иная и картина общего состояния поезда. Прежде до самой последней минуты больные сидят, бывало, на солнышке, ходят оправляться, гуляют, а тут – пусто, тихо на платформе, только мелькают белые халаты, да санитары снуют здесь и там. Больные все по теплушкам, все в постелях. Рейс едва ли кончится благополучно: кто-нибудь, вероятно, заболеет, и потому настроение у всех подозрительно-осторожное, проникнутое каким-то сомнением и даже робостью; впрочем, даже эту утрированную заботливость едва ли можно назвать робостью. Каждого больного приходится опрашивать соответственно графам листочков, выданных земством.
И вот странную я чувствую всегда неловкость, когда приходится спрашивать: «Русский?» И неловкость эта не напрасная, она даже должна тут быть, во всяком случае применяясь к психологии простолюдина. Сколько раз больной с сердцем скажет: «Кто же я? Знамо, православный» – и это при всем уважении к тебе, «братцу», при всей тихости и забитой покорности своей.
Такой ответ получал я не раз; делалось стыдно, но его ничуть не винил. Теперь вопрос задаю только тем, у кого фамилия смущает, а то обыкновенно говоришь попросту утвердительно: «Конечно, русский…» Так лучше, не раздражает. Вот еще чудной народ казаки-донцы. – Русский? – Никак нет. – А кто? – Казак. – Да чудак ты этакий, разве казак-то не русский?.. – Засмеется, согласится, что, действительно, русский.
Замечается еще такая особенность: если солдат молодой, ну лет 20–21 или моложе, каких теперь не мало, и если притом не женат, – он большей частью неграмотен. Выходит так, что, дескать: «Не хочу учиться, а хочу жениться».
Август
Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ – боже ты мой! Словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали; мне кажется, они даже вообще неспособны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли – были только затверженные, шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов. Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку, – удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется, без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их. Особенно отличался один – кажется, Киселев. С сестрой он обращался так, словно был с нею знаком сто лет и притом в самых дружеских отношениях. Когда она выходила, он вслух высказывал свои грязные предположения и первый смеялся им. Друзья поддерживали, и получалось нечто вроде спорта по части грязных вымыслов. Они даже продолжали спорить, когда сестра снова входила в вагон, только уж отвлеченно, без личностей. Киселев настолько много говорил и настолько любил говорить, что даже жалел, что ночью приходится спать и молчать, «а то бы я всю ночь проговорил, если бы спать не хотелось», – признался он. Но вот все как-то попритихло… Один стал рассказывать про военную жизнь. Слушал его только прапорщик, который молчал. Рассказывал он много интересного, теперь я уже забыл половину.
«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.
Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.