Алексей Мясников - Московские тюрьмы
— С собой не положено, — скрипит капитан.
— C собой? Куда с собой? — Кто-то внутри задает мне дурацкие вопросы, сам-то я все понимаю, но до него еще не доходит.
Капитан подталкивает меня к камере, железная дверь гостеприимно открыта. Круглоголовый и кудрявый молча стоят у стены. Грустно смотрят, показалось даже — сочувственно. И я к ним за две недели привык, жаль расставаться. Что от них? Ни одного грубого слова, одна приятность бесед. «Желаю звездочек!» — крикнул напоследок Круглоголовому с порога камеры. Так и стоит передо мной: коренастый, лысовато-одутловатый, с невозмутимым взглядом серых глаз, не знающих ничего более важного и нужного, чем то, что он исполняет. Жаль, если в моем пожелании он не услышал ничего, кроме ехидства.
Тяжело грохнула дверь за спиной. Скрежет ключа, словно провернул его капитан меж моих ребер. Примерно три квадратные метра тяжелого сумрака. Даже лампочка — за решеткой, тускло гноится над дверью. Прямо, чуть не у самого потолка, круглое, пыльное окошко в кресте переплета — и крест за решеткой. По бокам, сантиметров двадцать от пола, два деревянных настила, на одном, слева, темнеет скрюченная фигура. Ни форточки, ни щели какой, совершенно замкнутое помещение — склеп могильный. Давит со всех сторон: справа — слева, сверху — снизу, сзади — спереди и некуда деться, стиснуло до самого сердца — жмется в дробину. Зашевелились от ужаса волосы на голове. Не переношу замкнутого пространства. Этого я больше всего боялся, не сойти бы с ума. Креплюсь. И не один все-таки: русый парень деревенского вида. И верно — он из деревни. Чего-то набуянил по пьянке, приперся в Москву, а тут на таких нюх острый. Не очень-то разговорчив, но внешне абсолютно спокоен, из тех, видимо, кому все трын-трава, а может быть, даже интересно в столичной каталажке. Его вскоре убрали. Лязгнула дверь соседней камеры, наверное, туда перевели.
Один в непроницаемых стенах. Хоть бы дырка наружу. В двери вырез, но закрыт крышкой. Чуть выше — воронка «глазка», но «веко» опущено с той стороны. Припал к свету щелей: ничего не видно. Ворчанье басов, шаги, неразборчивые стенанья женщины из камеры. Глухо, как в гробу, и крышку прибили гвоздями. «Радомес! Радомес!» — мечется у гробницы Амнерис. И хор жрецов, хоронящих заживо… Где Наташа? Что с ней? За дверью иногда оживление, всплескивают голоса, но неразборчиво. Может, она уже здесь? Догадывается ли, с какой стороны окна камер? Вцепился в край оконного проема, подтянулся: просторный вид на «Олимпийской», дорога почему-то далеко внизу — так высоко окно с улицы. Проезжая часть у самой стены, тротуар с той стороны дороги. Идут парень с девушкой, с зонтом — капает, что ли? Из немытого стекла в любое солнце пасмурно, но, кажется, действительно непогодит. Ветер задирает плащи и юбки. Оконце двустворчатое, с решеткой меж двойных стекол — не откроешь, впаяна глухо. Движение довольно редкое, прохожих мало — закоулочная сторона. Будь Наташа — я бы ее увидел. Но ее нет. И руки отваливаются. Так прыгал несколько раз. Хоть бы увидеть ее, может, меня заметит — будет точно знать, что я здесь, бог знает, что они ей наговорили?
Вдруг створка в двери откидывается и на ней миска с борщом. Забираю, крышка тут же захлопывается. Устраиваюсь на нарах. Есть не хочется, а ведь с утра ни крошки. Поводил ложкой, борщ неплох, наверное, из столовой, она рядом, на проспекте Мира. Снова створка нараспах. Сержант удивленно смотрит на полную миску, но, ничего не говоря, забирает и подает другую с котлетой и гречкой. Года два я ничего мясного не ем из принципа «мы никого не едим». Гречку через силу втолкнул, нельзя расслабляться. Снова сержант округлил глаза, глядя на несъеденную котлету. Только прилег — ceрдце опять сводит судорогой. Жжет слева грудь, лечу в пропасть. Сдохну я в этом гробу, глупо и обидно до слез, а может, этого им и нужно, для того и вогнали сюда? Ну врешь, так просто не сдамся. Ковыляю к двери, стучу. Никто не подходит. Стучу громче, кулаком. В створке морщинистый лик сердитого капитана. «Дайте мои таблетки». Чертыхался, но принес. Даже дверь открыл. Я вышел налево в туалетный коридорчик, запил таблетки. Чистенько, побелено — тоже к Олимпиаде готовились. Назад не хочется. В нескольких шагах другая дверь — выход, свобода, но куда бежать — у камеры капитан с ключами стоит. Мне туда.
Таблетки не помогли. Как ни пытался совладать с собой, новый приступ панического страха поднял меня с нар. Сердце лупит молотом. Слабость неимоверная, еле двигаюсь. Стучу, зову врача. Кто-то буркнул за дверью: «Щас будет». «Откройте створку, я задыхаюсь». В ответ быстро удаляющиеся шаги. Хлопанье входной двери. Женский голос. Шепот, перебранка. Тычусь во все щели, не видно. Негодующий женский крик — боже мой, это Наташа! Барабаню руками, ногами: «Откройте!» Там тоже орут, неужели она меня не услышит? «Наташа! Наташа! Я здесь!» — хриплю что есть мочи и не узнаю своего голоса. Она что-то крикнула мне, стукнула дверь, похоже, ее вытолкали, она обратно, снова ее голос в скандале, опять хлопок двери и тишина. Отчетливая мужская ругань. Шаги в мою сторону, рывок «кормушки» и пламенеющая рожа капитана: «Я тебе постучу, такую-то мать! Пиздюлей захотел?» — «Дайте увидеть жену, мне лекарства нужны!» «Пошел на…» Удар крышки сотрясает тяжелую дверь. Мне терять нечего, продолжаю стучать: «Врача!» «Будет врач, хули еще надо?» — кричат издалека. Валюсь на нары.
Через какое-то время заворочался ключ, то был не врач, а лохматый человек в лихо распахнутом коричневом пиджаке. Дверь закрыли за ним: «Ух! Опять по новой! — тряхнул кудрями и с порога тосклива оглядел камеру. — Куда я попал? Чистота!» Упал спиной на свободные нары, руки за голову, нога на ногу, полы пиджака крыльями по бокам. С ним мне стало легче.
Его зовут Миша. Он не впервой за решеткой, но вот уж чего не ожидал, так именно сейчас здесь оказаться, и квартирка незасвеченная, и жил аккуратно, днем не вылазил, и хозяйка — своя в доску, и был-то всего пару дней — как застукали, непонятно. Соседи вложили, больше некому. Вот всегда так: как в Москву, так за решетку, больше месяца не гуляешь, будь она проклята. И без Москвы нельзя: родной город, родня, знакомые. На этот раз и дел никаких, так, по мелочи, из-за таких пустяков даже искать не будут — как напали на след? Уму непостижимо.
Миша — вор. С детства. Больше он ничего не умел и не хотел уметь. Он — еврей. Я даже не подозревал, что есть евреи-воры. Не то чтоб торгаши или махинаторы с партбилетами, такими хоть пруд пруди, а настоящие: по карманам или квартирам. Это для меня было ново. «Что ты, — говорит Миша, — сколько угодно. Есть асы — у МУРа в особом почете». Вспомнил для примера старичка-еврея, с которым муровцы по сей день по сейфам консультируются — виртуоз. «Но он, наверное, уже завязал?» — «По медвежьей части, конечно. Зачем? Он себе заработал, ему хватит. Но, — подмигивает Миша, — он ведь не только МУР консультирует. Братва его уважает». — «Это и есть вор «в законе»?» — «Нет, это раньше было. Сейчас не та масть. Различаются путевые и непутевые, больше каждый сам по себе. Настоящих воров, можно сказать, не стало. Закона не стало». — «А что значит «в законе»? — «Много значит. Были железные правила. Стал, например, вором — ты уже никем быть не можешь. «Мокрого» не позволяли. Такие дела решали на сходняке и, если мочили, то своих — кто провинился. Проигрался — отдай, обещал — сделай. А нет — замочат. А если кто ссучился или раскололся, из-под земли доставали. Раньше было больше порядка».