Андре Моруа - В поисках Марселя Пруста
Ибо, чтобы верить в высший свет, необходимо, жить «рядом с человеком, который ничуть не сомневается в его реальности». Во влечении Пруста к свету не было ничего низкого. Его забавляло не столько то, что он там принят, сколько исследование социального механизма, «отношений между человеческими существами в обществе и в любви». Он проявлял любопытство к светским людям, но также и к другим: «Я не делаю различия между рабочими, буржуа и вельможами, я бы и тех и других беспристрастно счел своими друзьями, отдав некоторое предпочтение рабочим, а затем вельможам, но не по склонности», а потому что они «охотно учтивы с любым, подобно красивым женщинам, которые счастливы одарить своей улыбкой, зная, с какой радостью она будет принята».
Свет имел для него значение, — говорит Люсьен Доде, — «но такое, какое цветы имеют для ботаника, а не для господина, покупающего букет». Сведенный лишь к свету литературному, он представлял бы собой довольно скудный гербарий. Как-то раз он сказал одной своей знакомой: «Госпожа де Шевинье по-прежнему хочет познакомить меня с Порто-Ришем. Но Порто-Риш — это я. Уж скорей бы я предпочел встретиться с мадемуазель Инисдаль». Он установил, как до него Бальзак и Расин, что этот праздный, стало быть, ничем не занятый круг благоприятствовал зарождению и изображению страстей, но всегда судил о нем трезво: «Художник должен служить только истине и не иметь никакого почтения к рангу. Он должен просто учитывать его в своих изображениях как некий различительный принцип, каким, например, является национальность, раса, среда. Любое общественное положение интересно по-своему, и для художника может быть столь же любопытно показать манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи…» Обхаживая Монтескью, он готовил Шарлю. «Восхитительно, что наш Пруст бросился в пасть чудовища, чтобы дать нам точное его изображение, и что он в некотором роде заражает себя снобизмом, чтобы лучше узнать его».[56]
Снобизм? Слово мало подходит Прусту, кроме короткого периода юношеского опьянения. Сноб это тот, кто любит некое существо или принимает какую-нибудь идею не потому, что существо приятно или идея кажется ему истинной, но потому, что и то и другое в моде и знакомство с ними лестно. С Прустом не тот случай. Он по-настоящему интересовался своими чудовищами: «Находить удовольствие в чьем-то обществе только потому, что его предок участвовал в Крестовых походах, это суетность. К интеллекту это не имеет никакого отношения. Но находить удовольствие в обществе человека потому, что имя его деда упоминается у Альфреда де Вини или Обрисована, или (признаюсь, соблазн для меня необоримый) иметь свой родовой герб в большой розетке Смоленского собора, вот с чего начинается интеллектуальный грех…»
Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. Русту нравилось изучать, как в Париже, так и в Илье, формирование в ходе истории социальных рамок, и как эти одряхлевшие, прогнившие рамки разрушались. Монтевидейский был великолепным образчиком, а место в его свите — превосходным наблюдательным постом. Он требовал преклонения; Марсель, чтобы лучше наблюдать, платил эту дань. «Однако произнесенные нами чрезмерные слова подобны переводным векселям, по которым нам придется платить всю свою жизнь». Чтобы улестить Монтевидейский избытком своих прилагательных, Марсель был обречен всякий раз подниматься тоном выше. Но он не считал лесть серьезным недостатком. «Лесть порой всего лишь излияние нежности, а откровенность — пена неприязни». Говорили, что он заискивал; его же наиболее полно проявлявшаяся дружба была направлена к существам, которые не давали ему ничего, кроме удовольствия от их присутствия. Таков Ретиналь Ан, таков молодой англичанин Билли Хит, умерший в возрасте двадцати двух лет, и тени которого Руст посвятил свою первую книгу: «Моему другу Билли Хиту, скончавшемуся в Париже 3 октября 1893 года…»
«По утрам я часто встречался с вами в Булонском лесу; заметив меня, вы ждали под деревьями, стоя, но расслабившись, похожий на тех вельмож, которых писал Ван Шейк, и чье задумчивое изящество было вам так свойственно. Действительно, их изящество, как и ваше, заключалась не столько в одежде, сколько в самом геле, а тело, казалось, получило его и продолжало беспрерывно получать от души: это изящество духовное. Впрочем, все способствовало тому, чтобы подчеркнуть это меланхоличное сходство, вплоть до служившей фоном листвы, под сенью которой Ван Шейк нередко останавливал прогулку какого-нибудь короля; как и многим из тех, кто были его моделями, вам предстояло вскоре умереть, и в ваших, как и в их глазах, тоже видно было чередование теней предчувствия и мягкого света покорности судьбе. Но если грация вашей гордости по праву принадлежала искусству Ван Рейка, то таинственной насыщенностью своей духовной жизни вы были достойны скорее Леопардовый да Вини. Часто, подняв палец, с улыбающимися и непроницаемыми глазами, обращенными к какой-то загадке, о которой вы молчали, вы виделись мне леопардовым Иоанном Крестителем. Мы тогда мечтали, почти готовились жить друг с другом как можно теснее, в окружении избранных, благородных женщин и мужчин, подальше от глупости, порока и злобы, чтобы чувствовать себя в убежище от их пошлых стрел…»
Сван полюбит Одетту, потому что увидит в ней Сепфору, дочь Иофора, написанную на одной из фресок Сикстинской капеллы;[57] так и Пруст любил Вилли Хита, потому что тот виделся ему Иоанном Крестителем Леонардо. Это посвящение прекрасно. В нем угадывается, сколько тонкости могло быть в дружеской привязанности, которую злопыхатели отравляли своими стрелами, а также безысходная грусть красивого подростка, отправившегося во фраке и с цветком в петлице открывать свет. Некоторые пассажи из его Тетрадей воскрешают в памяти эту пору нежности, тревоги и чистоты:
«…Иногда у них появляется друг, ровесник или моложе, к которому они питают пылкую нежность, и тогда пуще самой смерти боятся, (что тот) сможет познать когда-нибудь их грех, порок, составляющий их стыд и угрызения совести… К счастью, они считают его неспособным на это, и к их нежности добавляется нечто вроде почтительного уважения, какое повеса может испытывать к юной непорочной девушке, и которое толкает их на величайшие жертвы… Если же в трауре они отважатся прикоснуться губами к их челу, то этого счастья будет довольно, чтобы воспламенить весь остаток их жизни…»[58]
Чтобы посмеяться над этой страничкой, надо быть изрядно черствым — или изрядно глупым. Пруст тогда боролся с самим собой. К одной из своих первых новелл он поставит эпиграфом следующую фразу из «Подражания Христу»[59]: «Чувственные желания влекут нас туда и сюда, но вот миг прошел, и что же вам остается? Угрызения совести и томленье духа. Выходят в радости, а возвращаются часто в печали, и услады вечера удручают утро. Так чувственная радость сперва льстит, но в конце ранит и убивает…» Ему искренне хотелось поддерживать эти привязанности на уровне духовной общности. Но извращенная любовь остается любовью со всеми ее бурями, сколько бы ни тщилась она походить на глубокую и верную дружбу.