Владимир Березин - Виктор Шкловский
Современные медиа этому весьма способствуют.
Писатель и сценарист Юрий Арабов, когда писал книгу «Механика судеб», постоянно проговаривал сюжеты из неё. Он рассказывал историю про перезахоронение Гоголя[146] — когда комендант монастыря взял себе на память его чудесно сохранившиеся ботинки, один писатель — пуговицу, а другой писатель, Лидин, кажется, это был Лидин — кусок сюртука и переплёл в него «Мёртвые души». Мы это обсуждали и пришли к выводу, что тогда всё это было совершенно естественным — стоит у тебя на полке книга, обёрнутая в ткань, что сто лет пролежала на мёртвом теле.
В страховом бизнесе есть потрясающий нормального человека термин «риск дожития». То есть достижение определённого возраста застрахованными стариками.
Писатель в России должен жить долго.
Но в этом заключён определённый риск.
Некоторые писатели умирали вовремя — хотя вряд ли согласились бы с таким счастьем.
Шкловский жил очень долго, учитывая все его риски.
Он был очень одинок в последние годы — и это одиночество не искупалось ни признанием, ни общением.
Все его друзья были когда-то живыми, а вот теперь — их нет.
Сергей Зенкин в 2003 году в статье «Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)» пишет:
«Можно ли сказать, что в своём состязании с режимом Шкловский потерпел очередную неудачу? Действительно, выдвинутый в „Третьей фабрике“ проект мирного сосуществования с советской властью не имел шансов на сиюминутно-политический успех. Власть никогда не играет по правилам со своими соперниками.
В позднеопоязовском утверждении „внеэстетических рядов“ она чутко улавливала подрыв её собственных догматов о приоритете бытия над сознанием (у Шкловского-то сознание, конечно, остаётся выше бытия — именно потому, что оно небытие)… Она принуждала формалистов отходить или отрекаться от своих теорий. Она долгие годы заставляла Шкловского заниматься халтурой (которую он, как известно, разделял на „греческую“ — работу не по специальности, и „татарскую“ — работу спустя рукава; но самому ему нередко приходилось совмещать оба смысла…), заставляла ездить на гулаговскую стройку канала Москва — Волга, вводить в свои литературоведческие книги тяжеловесные, нелепо оттенённые монтажными стыками (словно кавычками!) декларации о любви к Ленину. Хуже того: она вынуждала его писать всё менее точно, всё более увлекаться „искусством не сводить концы с концами“, злоупотреблять уклончиво-произвольными обиняками, какие приличествуют поэту или конспиратору, но не ответственному за свои слова теоретику. Монументальный камень теории, который он вместе с друзьями вкатил на гору в лютые годы революции и Гражданской войны, в позднем его творчестве покатился обратно, словно русские войска в 1917 году с горных плато иранского Азербайджана; не „Анабазис“, а „Катабазис“ — пророчески горько острил он в „Сентиментальном путешествии“: не восхождение, а нисхождение.
Впрочем, он ведь и не строил свой проект в расчёте на быстрый успех. Программа-минимум, которую он стремился осуществить, — это послать нам, его читателям, ясный сигнал: тот, кто писал всё это, — не я, уже не я, не совсем я. „Мир ловил меня, но не поймал“ — эту автоэпитафию малороссийского мудреца Григория Сковороды хотели бы отнести к себе многие. Шкловскому, подобно большинству других, это удалось лишь отчасти. Во всяком случае, его книги, особенно ранние, дают почувствовать такое стремление, позволившее ему превратить искусство „жить в промежутках“ в авантюру литературной теории»{310}.
Опыт долгой жизни всегда должен быть востребован. Всякому человеку, который хоть как-то освободился от задора и беспечности молодости, приходит мысль о том, что остаётся. Архитекторам легче — от них остаются здания.
Правда, время убивает здания так или иначе. Нужно искать универсальный способ объяснения себе и другим смысла своей работы.
Долгое время для этого использовались книги.
Сейчас жизнь стала куда более универсальной — и книги живут в невещественной форме. Видно, что текст о жизни человека остаётся универсальным памятником.
Но суть в том, что от человека остаются мемуары. Это возможность для каждого — потому что не каждому строить здания.
Шкловский в своих мемуарах, которыми, по сути, являются все его книги, неточен по отношению к материалу и точен по отношению к себе. Он меняется с миром местами, бежит за ним в образе кабана, которого так сочно описал Гранин. Мир Шкловского ловил, не поймал, так он повернулся и стал ловить мир сам — понимая, что он будет таким, каким он его опишет.
Это правило поняли многие.
Поэтому Вознесенский и Битов выходили на сцену Дома литераторов, смятенно объясняясь, что никто никому морду не бил, — поздно. Довлатов, придумавший байку об их драке, был сильнее.
Но, кроме следа в науке и литературе, опыт Шкловского чрезвычайно интересен современному писателю.
Это тот опыт синтетической работы, в которой сочетаются и исследование, и литература, и публицистика.
Дело в том, что через несколько лет после смерти Шкловского начал разрушаться общественный контракт с писателями.
В мире начались революционные изменения — и, увы, точка общественного интереса стала смещаться от литературы к визуальному искусству, но даже не к тому кинематографу, что любил Шкловский, а к каким-то иным образам.
Разрушилась система заработка на издании книг — только недавно автор не получал почти ничего, но издатель мог на нём заработать. Но вскоре издатель увидел убыточность своего промысла, он купец, а не благотворитель, — и осиротевшие писатели превратились в стада посетителей Интернета.
Мы вернулись в систему, существовавшую до Пушкина. Не только отечественные, но и западные опросы говорят о том, что, будь воля потребителей, они бы ничего не платили за электронные копии — и этому удивляться не надо.
«Писать надо лучше» — таково было заклинание Хлебникова. Но для той литературы была применима надежда Цветаевой, дескать «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черёд…».
Однако сейчас мы находимся в переломной точке, когда неясно, «настанет ли черёд». История иногда поворачивается так, что черёд не настаёт и когда-то востребованное искусство превращается в нечто забытое или маргинальное — как какая-нибудь шаманическая пляска. Раньше была первым занятием в мире, а теперь нужна как старый ламповый приёмник: для экзотики. Была раньше особая культура танцев, чуть не язык движений, а сейчас это искусство немногих.