Владимир Соловьев - Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых
Gossip.
Тогда, в Москве, на заре туманной юности, в конце 70-х, мне так приглянулось Танино жанровое определение затеянного мной литпредприятия, что я решил использовать его в качестве подзаголовка. Отлично: роман-сплетня!
А припомнил я ту давнюю историю по прямой аналогии с новыми обвинениями меня в сплетничестве.
Некто Топоров Виктор, теперь уже покойный, написал мне открытое письмо в питерских «Известиях», о котором я узнал года полтора спустя, да и то совершенно случайно — от Ильи Штемлера, который рутинно прилетел на пару недель в Нью-Йорк. Порылся в Интернете, письма не обнаружил, зато реплику с обширными цитатами из письма, в котором Топоров удивляется, что меня печатают другие издательства, а сам — отказывается. Внутриредакционную переписку — я обычно посылал рукопись по электронной почте одновременно полдюжине издателей, как говорили прежде, в докомпьютерную эпоху, под копирку, и ждал, кто первым клюнет, — редактор предал гласности и выдал мне по первое число, что в порядочных домах не делают. Тем не менее письмо кончает, как порядочный: «Честь имею». Тут уж интернетный репликант не удержался: «Вот так, честь имеет, хоть и соплище в носу. В. Соловьев повержен, сейчас Виктор Леонидович его еще укусит и, вероятно, помочится на лицо».
Само по себе — лажа, не заслуживает упоминания, если бы не два фактора. Даже три.
Первый — отчужденность самого литпроцесса в диаспоре. Как-то получил от своего литагента в Рио-де-Жанейро увесистый пакет с дюжиной газетных вырезок на незнакомом языке. С малолетства у меня географический заскок: путаю столицу Аргентины со столицей — тогда — Бразилии. Как человек-книга и накталоп Паганель — тот вообще изучал испанский по поэме португала Камоэнса, отчего всякие сюжетные недоразумения в «Детях капитана Гранта». Короче, я даже не знал, на каком языке написаны рецензии, так как наша с Леной Клепиковой книга вышла одновременно на испанском и португальском, и какая из них на каком, я тоже не знаю. Все, что мне оставалось, — выискивать наши имена в присланных статьях, независимо от того, бранят авторов или хвалят. Забавно, кстати, почему права на эти языки были проданы не в Мадрид и не в Лиссабон — Южная Америка выложила больше денег, и потом знакомые сообщали, что видели нашу книгу в Мексике, Перу, Чили, Аргентине. Наверное, добралась она до Испании и Португалии. Не в том дело. Аналогичное чувство испытываю я, когда до меня доходят печатные отзывы обо мне из России, хоть и по иной причине, чем с испанскими или португальскими рецензиями. Та же отчужденность, то же одиночество писателя в диаспоре: книги-то выходят там, основной читатель там, а ты здесь, пусть и в столице мира, но по отношению к языковой альма-матер — на окраине, в местечке, в глухой провинции, в глухой обороне. Ощущение, прямо скажу, довольно драматичное. Зоя Межирова тонко почувствовала это в отличном про меня стихотворении, которое с удовольствием снова процитирую (частично):
Володя мой Соловьев,
Флейта, узел русского языка,
Бесшабашно-точных
Ньюйоркских рулад соловей,
Завязывающий Слово в петлю,
От которой
Трепещет строка,
Становясь то нежней, то злей.
Вокруг никого,
Поговорить уже не с кем,
Среди небоскребов —
Один.
Но если и так,
Что бы там ни было —
Господин,
Сам себе
И отец,
И блудный
Подсудный сын.
Держитесь, Володя,
Делать нечего,
Такие вот времена.
Волна отбросила,
О скалы расшибла,
Отлива, прибоя
В этом вина.
Но всё прибывает, питает
Никем не отобранный
Плавный мощный язык.
Знаю, что только к нему
Вплотную,
Как живительному
Источнику,
И приник.
Что любопытно, не успело это стихотворение появиться в Сети, как тут же вызвало ответный бум, — как здесь, в Америке, так и через океан, в Москве. Все признавали художественные достоинства этого посвященного мне стихотворения, а если спорили, то наши не иначе, как по эмигрантской гордыне, вставая на мою защиту, зато россияне — из чистого патриотизма. Пусть читатель сам решает, кто из них прав. На мой взгляд — Зоя Межирова.
Дивные строки, но в принципе у простонародья принято считать, что лун не слышно, а видно, и отрава не обоняется, а, так сказать, ощущается организмом. Но это узел русского языка, завязывать который в слово дано не всякому. Вот и лицеист Мясоедов завязал его в строку: «Блеснул на западе румяный царь природы», а его одноклассник Пушкин (или Илличевский) развязал: «И изумленные народы / Не знают, что им предпринять: / Ложиться спать или вставать». И почему Зоя считает тебя несчастливцем, которого «волна отбросила» и «о скалы расшибла»? Это уже что-то горьковское, хотя ты не буре-, а горевестник.
* * *Какой фонтан словесного оргазма! Ты словил кайф? Гигант — так возбудить поэта! Для утешения твоего одиночества: среди небоскребов — твои постройки, башни из книг-кирпичей, один кирпич поставлен на другой получается небоскреб: небоскреб Довлатова, небоскреб Бродского. Слепил, теперь обжигаешь кирпич «Евтушенко». Ты — среди своих небоскребов.
* * *Зоя, нам на русской траве хорошо дышится. И меня испугали Ваши строчки:
Там травы благоухают
И веют отравой
Может быть, долетая до Америки, они могут наглотаться всякой нечисти.
* * *Володя, стихотворенье, посв. Вам — и по форме интересней, и стильней двух остальных (про Евтушенко и Шкляревского). Вообще, идея о том, что кроме Вас — никого вокруг, должна идти с эпиграфом: «Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет…» Все три посвящения — с сильным акцентом на время суток (сумерки, вечер, ночь) и в каком-то суженном до размеров кабинета-ящика пространстве. Что, как вы помните, по Бродскому и есть тюрьма, где недостаток пространства возмещен избытком времени (ночь — куда длиннее). Как-то так. Вроде настроение даже оптимистичное, доброжелательно-перспективное, но воздуха между строк мало. Такое странное у меня вызникло ощущение. Но, другое дело, пока есть посвящения — значит, кому-то мы дороги, и нам есть кого благодарить. Одна из форм счастья, если не уходить в гностицизм.