Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
12 мая 1946 года мать писала мне:
С момента получения твоего письмеца[79] как будто яркое теплое солнышко стало пригревать мою душу сквозь страшную толщу льда и камня.
Однажды на Никольской улице я встретил Чижова. Мигом преодолев смущение, он спросил, что с моей матерью, и пригласил меня зайти к нему поговорить в коллегию защитников, где он принимает, – как раз на этой самой улице.
В указанный им день и час я к нему явился. Прежнего доверия у меня к Чижову не было, я пошел для очистки совести.
– Мы будем отбивать вашу маму у Ульриха[80], – сказал Чижов и заломил за «отбивание» огромную сумму, на сей раз попросив через несколько дней принести ему сюда весьма внушительный аванс.
Ради матери я готов был «заложить животы», но что-то мне говорило, что Чижов надует меня опять. Я посоветовался с друзьями – у всех было такое чувство, что это вымогатель, а может быть, по совместительству и доносчик. Друзья посоветовали мне «к Чижову больше ни ногой».
Окончательно оправдал я себя в своих глазах» когда прочел «В круге первом» Солженицына о том, что на Никольской находилась контора адвокатов-мошенников, обиравших семьи заключенных и палец о палец не ударявших/
Были у моей матери, а, следовательно, у меня фальшивые тревоги. По лагерю нет-нет да и прокатывался слух, будто лагерь расформировывается или что заключенных с 58-й статьей и такими-то пунктами предполагается выслать в лагеря отдаленные. Лагерь до выхода моей матери на свободу не расформировывался (что с ним стало потом – не знаю). А вот то тех, то других заключенных (например, Софью Всеволодовну Мамонтову, внучку Саввы Ивановича) угоняли на край света.
Летом 48-го года в лагере возник и укрепился слух, что заключенные, которых осудили за то-то и то-то, будут высланы в отдаленные лагеря без права переписки. Нервы у моей матери не выдержали. От нее пришло письмо, которое даже я разобрал с трудом. Привожу его с сокращениями:
23 авг. 1948 г.
…Я уезжаю от тебя тебя тебя теперь далеко и и не только не смогу тебе писать. но от тебя не смогу как когда-то Мишенька и Глебушка[81]. Ну что же значит так значит так надо, все равно я буду тебя я вечно буду тебя любить. Уедем далеко, как тогда, но я ничего, ничего не боюсь: ведь душа всегда с тобой всегда с тобой всегда я с тогда с тобой, я покойна покорна судьбе и вполне спокойна. Я всегда с тобой. Всюду и вечно с тобой с тобой, никогда никогда не уйду. Всегда с тобой, моя деточка. Ты лучше не экрируй[82] мне так мне покойнее…
В ближайшую субботу я поехал в Троице-Сергиеву Лавру ко всенощной.
И вот – как много раз в моей жизни – доброе предзнаменование… Монах-канонарх густо, отчетливо, убежденно произносит нараспев:
– «…у Господа милость и многое (это слово он особенно выделяет) у Него избавление».
В понедельник, в поликлинике Министерства здравоохранения, где я тогда лечился (в Гагаринском переулке) принимал мой хороший знакомый» профессор-психиатр Петр Михайлович Зиновьев. Я поехал к нему и показал письмо матери. Он меня утешил:
– Человека в таком состоянии даже у нас в отдаленный лагерь не посылают. Самое худшее, что может быть: временный перевод в нервно-психиатрическую лечебницу. Но это под Москвой, с правом свиданий и переписки.
Слух оказался ложным.
Мать скоро пришла в себя.
18 декабря 1951 года она писала мне:
В понедельник к 10 час. предполагают, что я уже получу нужные справки и смогу покинуть свою своеобразную большую семью, с которой так долго прожила. Всем говорю «спасибо» ни от кого, кроме хорошего, я ничего не видела.
24 декабря 1951 года мы с Татьяной Ардадьоновной подъехали на такси к воротам лагеря. Ждали недолго. Вышла моя мать, ошеломляюще мало постаревшая, с безоблачным счастьем во взгляде.
Поселилась она в Калуге. Там же и похоронена на Пятницком кладбище.
В 1956 году ее восстановили в правах и вновь назначили ей пожизненную пенсию.
Скончалась она в 1961 году, семидесяти восьми лет от роду. Умерла во сне, в ночь с 18-го на 19 августа, накануне Преображения Господня.
3
То, что есть, довольно скверно.
То, что было, – то постыло.
Что же будет? Да, наверно,
То, что есть, и то, что было.
Неизвестный поэтНедостатка в сочувствии я не испытывал.
Мой «Иван-Карамазовский» бунт ласково усмирила Клавдия Николаевна Бугаева:
– С Христом нигде не страшно. У вашей мамы особый, ей одной предназначенный путь. Она страдает не за себя, не за одну себя, а за всех нас.
Маргарите Николаевне было, казалось бы, не до меня: в начале 42-го года в Ленинграде почти накануне эвакуации в Москву скончался от дистрофии ее сын, но вот отрывок из ее письма ко мне от 3 августа 42-го года:
Дорогой мой, хороший Колюша, все хочу тебе написать – и руки не доходят. А в душе так много о тебе, и больше всего – упрека самой себе, так мало я могла сделать для тебя, так мало дать тебе тепла и облегчения… А между тем неизменно чувствовала всю misere[83] твоей жизни, охватывая ее в полном комплексе, ощущая тебя родным и близким, болея за тебя душой…
Всегда с какой-то особенной, сострадательной проникновенностью смотрели на меня большие глаза на иконописно строгом лице Ирины Николаевны Томашевской, жены пушкиниста Бориса Викторовича. Так смотрела она на друга Бориса Викторовича, пушкиниста Александра Леонидовича Слонимского, когда у него умер окончивший среднюю школу сын… Слонимский долго не мог забыть ее глаза.
Когда я сказал Борису Викторовичу, что мою библиотеку, которую начал собирать на медные гроши мой отец, которую пополнила на свое учительское жалованьишко мать, которую затем пополнял я, разворовало перемышльское Управление НКВД, а между тем эта библиотека была для меня живым существом, членом моей семьи, Борис Викторович с хмурой участливостью меня подбодрил:
– У вас будет время собрать новую, и еще лучше прежней.
Так по его слову и вышло.
В ноябре 42-го года, в печальный вечер моего тридцатилетия, мы отметили его вместе с Томашевскими. Дарить тогда было совершенно нечего, особенно – эвакуантам. Борис Викторович подарил мне оттиск своей статьи «Поэтическое наследие Пушкина», вошедшей перед самой войной в сборник «Пушкин – родоначальник русской литературы».
Зимой 41–42 гг. нам пришлось не сладко. Москва опустела – это бросалось в глаза на улицах. Наземный транспорт работал плохо. Из-за нехватки горючего дрова и прочие грузы перевозили на троллейбусах. Не эвакуировавшихся жильцов нашего дома съютили на зиму в один корпус, но, съютив, топить перестали и в этом корпусе. В комнате, куда нас переселили, было -1, -2. Пеленки для девочки жена согревала за пазухой. Снабжение, конечно, лучше, чем в Ленинграде, но не так уж на много. Кроме хлеба, выдававшегося по карточкам бесперебойно, и небольшого количества сахару, в нашем магазине два раза выдали соленые огурцы, к первому мая побаловали рыбой. Крестьяне что-то приносили на рынок, но не продавали, а выменивали на вещи. У нас лишних вещей не было. Случайно жена встретила крестьянку» которой нужны были деньги, и крестьянка стала нам носить для девочки молоко.