Герберт Уэллс - Опыт автобиографии
Я уверен, что в душе моей матери что-то надломилось после того, как за два с лишним года до моего рождения умерла моя сестра. Ее простодушная вера дала тогда трещину и утеряла прежнюю основательность. При мне от всего этого осталась одна оболочка, пустые слова. Я не думаю, что она когда-либо сама себе в этом признавалась или даже до конца все понимала, но она не ждала больше защиты свыше от коварной судьбы. Господь безмолвствовал; он не приходил к ней даже во сне, и в ее подсознании таился страх перед этим молчанием, но она боролась с безнадежным взглядом на жизнь. Она продолжала твердить слова молитв — все с большей и большей страстью. Она хотела и меня приобщить к вере, чтобы спасти от мрачных мыслей и вообще от всяких сомнений. В свое время она сумела напитать беседы с моей сестрой надеждой на то, что Господь всегда обережет нас, и тем породила в ней раннее благочестие. Мое же сердце она не сумела затронуть потому, что и сама лишилась прежней благодати.
Я был и впрямь ужасным нечестивцем. Я боялся ада, поначалу не подвергал сомнению существование Отца Небесного, но никакие страхи и никакой испуг не могли заставить меня отказаться от мысли, что Всевидящее Око — это Старый Шпион и что Искупление, за которое я должен был возносить хвалу, — это либо обман и фальшь, либо кошмарный бред. Я чувствовал ложность этих понятий еще до того, как начал о них размышлять. Однако было время, когда я верил в Спасителя, насколько его история была мне доступна, как не сомневался и в существовании дьявола, хотя сызмальства вся эта материя вызывала во мне отвращение.
Когда-то я до смерти боялся ада. До такой степени, что лет до одиннадцати или двенадцати даже старался не обзывать своих братьев дураками. Но однажды мне приснился такой нелепый сон об аде, что я навсегда избавился от мыслей об этом устрашающем месте. В старом номере «Чемберс джорнал» я прочитал о колесовании. Мне начал сниться весь этот ужас, и в моих снах появился Господь в очень нехорошей роли: он разводил огонь под колесом, на котором медленно вращался грешник. Дьявол в этих снах не присутствовал; по простоте душевной я обратился прямо к Создателю. Это видение являлось мне и среди дня. Никогда еще я так не ненавидел Бога.
И неожиданно в голове у меня прояснилось: я понял, что Бог — это просто выдумка.
Я неплохо отношусь почти ко всем живым существам, но не могу припомнить, чтобы в жизни я хоть чуточку любил какое-либо из трех лиц, составляющих Святую Троицу. Я скорее готов был возлюбить огородное пугало, чем эти размалеванные привидения. Я и сейчас неспособен понять религиозный экстаз, как неспособен был почувствовать его тогда, когда моя мать ждала его от меня. Я начал подозревать, что все это чушь еще до того, как осмелился признаться в этом даже себе самому.
Это и вправду чушь, и каждое новое поколение все яснее это понимает. Перед нами беспорядочная мешанина старых верований в жертвоприношение, которая служила сердечным утешением для несчастных, запутавшихся в жизни обитателей Римской империи еще до того, как была предпринята попытка слить эти верования в единое мистическое целое, и поколение за поколением наивных верующих с их немудрящими и искренними молитвами лишь подчеркивают изначальную глупость этой смеси египетских и сирийских мифов. Не верится, что хоть кто-то из миллионов христиан на мгновение мог искренне возблагодарить Спасителя за его жертву. И, по-моему, любовь к Богу в трех лицах тоже не часто встречается уже в силу своей неестественности и иррациональности.
Но почему люди по-прежнему продолжают обманывать друг друга? Христианская вера не выдерживает испытаний войной, болезнями, социальной несправедливостью и прочими реальными несчастьями и лишь плодит разочаровавшихся и потерявших, подобно моей матери, надежду. Иисус был, возможно, хорошим человеком, еврейское представление о Мессии возмещало нужду в вожде, но Спаситель как часть Троицы — это всего лишь принаряженная видимость, воплощенная непоследовательность при всей его благодати, чудовищный гибрид человека и бесконечности, изрекающий туманные обещания о чудесной помощи и тем самым вводящий в заблуждение доверчивые души.
А это их причастие, это удивительное причастие, в котором упорствующие в вере пытаются найти глубокое удовлетворение, что это такое! К чему оно сводится? Можно ли вообразить что-нибудь более невнятное, чем это сочетание дурной метафизики и материалистических суеверий, чем этот обряд поглощения божеского тела? Можно ли представить себе что-нибудь более развращающее для человеческого сознания, чему оно придавало бы такое кардинальное значение?
Однажды я сказал матери нечто ужасное о причастии. В своих попытках пробудить во мне раннее благочестие, она вдалбливала в меня англиканский катехизис. Я повиновался, но он казался мне очень скучным. Так, отвечая на вопрос о причастии (сформулированный очень аккуратно, дабы не впасть в католическую ересь), следовало говорить, что это «хлеб и вино, предписанные Господом».
Хлеб и вино показались мне трапезой весьма странной, поскольку знал я лишь имбирное вино, которое подавалось на Рождество, апельсиновое вино, которым я запивал рыбий жир, а также портвейн и шерри, которым угощали экономок, когда те приходили платить по счетам; на закуску им давали крекеры; и мне пришло в голову, что неплохо бы разбавить торжественность цитат чем-нибудь забавным, и я, хихикнув, сказал: «Хлеб с маслом».
Моя мать понимала, что ей следует возмутиться. И сколько могла возмутилась. Но удивилась еще больше. Она закрыла книгу и в этот раз больше меня не проверяла.
Она сказала, что я не понимаю, какие ужасные слова произнес, и это была чистая правда. Но, бедняжка, она не сумела мне ничего объяснить. Наверно, она попросила Господа, чтобы он отнесся ко мне со снисхождением и взял на себя труд меня просветить. «Прости дорогого Берти», — должно быть, сказала она.
Во всяком случае, мне стало ясно, что делать катехизис поинтереснее не рекомендуется. Отсюда попросту следовало, что надо читать его как можно быстрее.
В самых ранних моих воспоминаниях мать уже предстает измученной и невеселой маленькой женщиной, которой сильно за сорок. Надежды и вера ее юности рухнули. Все мое детство она вела безнадежный поединок с нашим мрачным и угрюмым жилищем: надо было содержать его в чистоте, а к тому же мыть детей и одевать их, кормить, учить, чтобы все было как полагается. Единственной ее помощницей по дому, которую я знал, была болтливая старуха, весьма напоминавшая Сару Гемп{32}, некая Бетси Финч.
Когда появлялись деньги, Бетси приходила к нам на поденную работу, и по этому случаю даже затевалась генеральная уборка, начищалась медь в посудомойне, и весь первый этаж заполнялся паром и запахом мыльной пены. Мне запомнилась мать в старых матерчатых тапочках, в сером платье или, смотря по сезону, в платье из набивного ситца, переднике из мешковины и большом розовом чепчике — вроде тех, что носили деревенские женщины как в Старой, так и в Новой Англии, перед тем как эти две страны разделились. В ее жизни было немного солнечных дней, но голову она покрывала, по ее словам, чтобы не запылились волосы. Она сновала по лестнице с совком для мусора, мусорным ведром, половой щеткой или грязным кухонным полотенцем. Еще задолго до того как я появился на свет, руки у бедняжки распухли и деформировались — ведь она вечно что-то скребла и стирала, и другими я их не знал.