Сборник - «С Богом, верой и штыком!» Отечественная война 1812 года в мемуарах, документах и художественных произведениях
Большое подозрение подает всей армии гос[подин] флигель-адъютант Вольцоген: он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он все советует министру. Министр на меня жаловаться не может: я не токмо учтив против его, но повинуюсь, как капрал, хотя и старее его. Это больно. Любя моего благодетеля и государя, повинуюсь. Только жаль государя, что вверяет таким славную армию. Вообразите, что нашей ретирадой мы потеряли людей от усталости и в госпиталях более 15 тысяч, а ежели бы наступали, того бы не было. Скажите, ради бога, что наша Россия, мать наша, скажет?! Что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдавать сволочам и вселять в каждого подданного ненависть, что министр нерешителен, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества?! Вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть. ‹…› Ох, грустно, больно! Никогда мы так обижены и огорчены не были, как теперь. Вся надежда на Бога. Лучше пойду солдатом в суме воевать, нежели быть главнокомандующим и с Барклаем. Вот, Вашему Сиятельству всю правду описал, яко старому министру, а ныне дежурному генералу и всегдашнему доброму приятелю. Прочтите и в камин бросьте.
Почти то же самое Багратион писал 14 августа графу Ростопчину, сделав к своему письму следующую характерную приписку:
P. S. От государя ни слова не имеем; нас совсем бросил. Барклай говорит, что государь ему запретил давать решительные сражения, и всё убегает. По-моему, видно, государю угодно, чтобы вся Россия была занята неприятелем. Я же думаю, [что] русские и природный царь должен наступательный быть, а не оборонительный – мне так кажется. Простите, что худо писано и во многих местах замарано: спешил и мочи нет от усталости.
А. Пушкин
Объяснение по поводу стихотворения «Полководец»
Одно стихотворение, напечатанное в моем журнале, навлекло на меня обвинение, в котором долгом полагаю оправдаться. Это стихотворение заключает в себе несколько грустных размышлений о заслуженном полководце, который в великий 1812 год прошел первую половину поприща и взял на свою долю все невзгоды отступления, всю ответственность за неизбежные уроны, предоставив своему бессмертному преемнику славу отпора, побед и полного торжества. Я не мог подумать, чтобы тут можно было увидеть намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную память Кутузова; однако ж меня в том обвинили…
Неужели должны мы быть неблагодарны к заслугам Барклая де Толли потому, что Кутузов велик? Ужели, после 25-летнего безмолвия, поэзии не дозволено произнести его имя с участием и умилением? Вы упрекаете стихотворца в несправедливости его жалоб; вы говорите, что заслуги Барклая были признаны, оценены, награждены. Так, но кем и когда?… Конечно, не народом и не в 1812 году. Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ, ожесточенный и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окруженный враждой, язвимый злоречием, но убежденный в самом себе, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, останется навсегда в истории высоко поэтическим лицом.
Ф. Глинка
Очерки Бородинского сражения
Смоленск сгорел, Смоленск уступлен неприятелю. Русские сразились еще на Валутиной горе и потом отступали, как парфы[13], поражая своих преследователей. Это отступление в течение 17 дней сопровождалось беспрерывными боями. Не было ни одного хотя немного выгодного места, переправы, оврага, леса, которого не ознаменовали боем. Часто такие бои, завязываясь нечаянно, продолжались по целым часам.
И между тем как войско дралось, народ перекочевывал все далее в глубь России. Россия сжималась, сосредоточивалась, дралась и горела. Грустно было смотреть на наши дни, окуренные дымом, на наши ночи, окрашенные заревом пожаров. С каждым днем и для самых отдаленных мест от полей битв более и более ощутительно становилось присутствие чего-то чуждого, чего-то постороннего, не нашего. И по мере как этот чуждый, неприязненный быт в виде страшной занозы вдвигался в здоровое тело России, части, до того спокойные, воспалялись, вывихнутые члены болели, и все становилось не на своем месте.
Чем далее вторгались силы неприятельские, тем сообщения внутренние делались длиннее, города разъединеннее; ибо надлежало производить огромные объезды, чтобы не попасть в руки неприятелю, – от этого торговля теряла свое общее направление, промышленность становилась местной, стесненной, ход ежедневных занятий и дела гражданской жизни цепенели. Во многих присутственных местах закрыты были двери. Одни только церкви во все часы дня и ночи стояли отворены и полны народом, который молился, плакал и вооружался.
Около этого времени сделалось известным ответное письмо митрополита Платона императору Александру. Копии с него долго ходили по рукам. Любопытно заметить, что первосвященник наш, проникнутый, без сомнения, вдохновением свыше, почти предрек судьбу Наполеона и полчищ его еще прежде перехода неприятельского за Днепр. Он писал: «Покусится враг простереть оружие свое за Днепр, и этот фараон погрязнет здесь с полчищем своим, яко в Чермном море. Он пришел к берегам Двины и Днепра провести третью, новую реку: реку крови человеческой!»
И в самом деле, кровь и пожары дымились на длинном пути вторжения. Французы в полном смысле шли по пеплу наших сел, которых жители исчезали пред ними, как тени ночные. Обозы, длинные, пестрые, напоминавшие восточные караваны, избирали для себя пути, параллельные большой столбовой дороге, и тянулись часто в виду обеих армий. Дорогобуж, Вязьма и Гжать уступлены без боя. Если огни в полях, курение дыма и шум от шествия ратей недостаточны были навеять на людей той годины важные и таинственные мысли о временах апокалипсических, то всеобщее переставление лиц и вещей – переставление гражданского мира – должно было непременно к тому способствовать. Неаполь, Италия и Польша очутились среди России! Люди, которых колыбель освещалась заревом Везувия, которые читали великую судьбу Рима на древних его развалинах, и, наконец, более сродственные нам люди с берегов Вислы, Варты и Немана шли, тянулись по нашей столбовой дороге в Москву, ночевали в наших русских избах, грелись нашими объемистыми русскими печами, из которых так искусно и проворно умели делать камины для Наполеона, превращая избу, часто курную, в кабинет императорский, наскоро прибранный. И в этом кабинете, у этого скородельного камина (особливо в эпоху возвратного пути из Москвы) сиживал он, предводитель народов, с видом спокойным, но с челом поникшим, упершись концами ног в испод камина, в шубе, покрытой зеленым бархатом, подбитой соболем. Так сиживал он перед красным огнем из березовых и смольчатых русских дров, этот незваный гость, скрестя руки на грудь, без дела, но не без дум! Стальные рощи штыков вырастали около места его постоя, рати облегали бивак императорский, и рати мыслей громоздились в голове его! Было время, когда князь Экмюльский (маршал Даву. – Ред.) помещался в селе Покровском. Какое стечение имен Экмюля с Покровским! Всеобщее перемещение мест, сближение отдаленностей не показывало ли какого-то смешения языков, какого-то особенного времени? Солдаты наши желали, просили боя! Подходя к Смоленску, они кричали: «Мы видим бороды наших отцов! Пора драться!» Узнав о счастливом соединении всех корпусов, они объяснялись по-своему. Вытягивая руку и разгибая ладонь с разделенными пальцами, «прежде мы были так! (т. е. корпуса в армии, как пальцы на руке, были разделены), теперь мы, – говорили они, сжимая пальцы и свертывая ладонь в кулак, – вот так! Так пора же (замахиваясь дюжим кулаком), так пора же дать французу раза: вот этак!» Это сравнение разных эпох нашей армии с распростертой рукой и свернутым кулаком было очень по-русски, по крайней мере очень по-солдатски и весьма у места.