Елена Боннэр - Дочки-матери
Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», — стала ругать меня Баатаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.
Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.
На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исакию, ходила в тот же детский сад — за угол — пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным — не знаю до сегодняшнего дня.
Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.
В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.
Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду — партийным пуританином).
Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна — тогда выставляли вторые рамы, — как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так — ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня — маленькую девочку — своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».
Я очень боюсь открытых окон — не за себя. Это страх соединения «окно и дети». И появился он не тогда, когда я стала матерью, а стойко на всю жизнь, когда мне было 5 лет.
***Страничкой раньше я написала, что не знаю никаких привилегий у моих родителей в те годы, кроме большой нашей квартиры, но сейчас вспомнила еще одну — постоянные билеты-пропуска во все театры города. Не знаю, как эту привилегию «отоваривали» мама и папа. Мне кажется: они никогда не были театралами. Но я с Батаней каждое воскресенье ходила на дневной спектакль в Мариинский или Михайловский театр. Поэтому в 4—5 лет я уже не по одному разу прослушала все оперы, которые были тогда в репертуаре, и увидела все балеты. Наверное, это был несколько ранний возраст, но возможно, что чем раньше, тем лучше, потому тогда я даже на опере никогда не скучала. И несмотря на то, что все постановки были чрезвычайно пышны, ухитрялась еще домысливать их и в своих рассказах в детском саду и Нюре добавлять пышности к декорациям и костюмам и присочинять фабулу. Особенно я любила «Садко» и «Снегурочку». И безотносительно к тому, что будут «давать» в театре, само событие «идти в театр» ни разу не показалось недостаточно праздничным. Красивая, красиво одетая в синее платье с блестящей вставочкой Батаня и я, в черном бархатном платье с белым кружевным воротником и большим белым бантом — мы вместе мне очень нравились. Мне нравилась ложа, в которой мы сидели, конфеты и яблоки, которые в антракте мне давала Батаня (мы никогда не ходили в буфет). Что в театре бывают буфеты, я узнала, когда была в театре с папой. На каком спектакле — не помню, но это был драматический театр — «Александринка», как тогда говорили.
Очень часто после театра мы с Батаней шли в гости — в ее гости, — где был какой-нибудь парадный обед и где мое бархатное платье не вызывало папиной улыбки и замечания «ух, какая красавица», а воспринималось всерьез, т.е. о нем не говорили. Позже, когда я стала читать, а почти все русские оперы и балеты восходят к литературе, я поначалу литературное произведение воспринимала как нечто неправильное — ведь в опере было не так, и понадобилось какое-то время, чтобы понять, что первично, а что вторично.
В эти годы в семье меня называли «плакса», «трусиха», «сплетница» и «вруша». Я обижалась на любое из этих определений и больше всего на маму, так как мне казалось, что именно она придумала меня так называть и чаще других это делает.
Плакала я больше при маме как бы в ответ на то, что она все равно скажет, что я плакса, немного рассчитывая на жалость и одновременно зная, что слезами я никакой жалости у мамы не вызову. В общем, немного «придуривалась» плаксой. Я не знаю, была ли я плаксой больше, чем другие дети того же возраста, и вообще не помню, чтобы так уж много плакала, больше в то время, когда стала сама читать и плакала над книгами. Даже «Федорино горе» в то время вызывало у меня такую жалость к Федоре и к посуде, что я заливалась слезами. Я очень стеснялась этого и облюбовала себе для чтения угол за большим бабушкиным креслом, где мне казалось — никто меня не видит. А уж сказки, где были дети-сироты и злая мачеха, или песня (ее часто пела Нюра) про девочку, которая осталась без мамы, и новая жена просила отца: «...в детский дом отдай, иль убей ее, только сделай все это скорей, а не сделаешь — я уйду тогда и одна буду жить веселей...» При этом образ мачехи часто трансформировался в маму, и я, заливаясь слезами, представляла ее своей мачехой и пристально следила, не сделает ли она чего-то, что мне это подтвердит. И только одно не сходилось: мачеха должна быть некрасивой, а мама была такая красивая, как никто из знакомых женщин. У нее были длинные волнистые волосы, она то подбирала их пучком, то заплетала в косу. Я не могла определить, что мне больше нравится, и завидовала и волосам, и тому (я и это уже тогда видела), что все видят мамину красоту и любуются ею. А мама упорно и часто твердила мне, что я некрасивая, я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не впасть в истерику — а иногда и не могла сдержаться. «Ты некрасивая», слышала я от мамы до ее ареста постоянно. Маленькой я в это верила и очень страдала. Некрасивость казалось страшным пороком: некрасивый, недобрый, плохой были почти синонимами. Красивыми были все, кого я любила — Нюра, Егорка, папа, Батаня, все друзья мамы-папы, особенно Бронич. По вечерам он пел: «...на том камне дивном птица с ликом девы». Мне казалось, что поет он лучше, чем индийский гость в Мариинском театре. И конечно, красивой была мама — это она была «с ликом девы». Некрасивым тогда для меня был только А.