Анри Труайя - Антон Чехов
Приходивших из Москвы сообщений о все возрастающем успехе «Вишневого сада» было недостаточно, чтобы поднять ему настроение. Пьесу уже играли и в провинции – и тоже при аншлагах. «Лулу и К.Л.[775] были на „Вишневом саде“ в марте; оба говорят, что Станиславский в IV акте играет отвратительно, что он тянет мучительно. Как это ужасно! Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут. Одно могу сказать: сгубил мою пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним»,[776] – пишет он Ольге. А Карпову[777] задает вопросы: «Разве это мой „Вишневый сад“, разве это мои типы?» – и сам же отвечает на них, утверждая: «За исключением двух-трех исполнителей – все это не мое… Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… Меня то делают плаксой, то просто скучным писателем… А я написал несколько томов веселых рассказов… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видел… Меня начинает злить это…»[778] Раздраженный донельзя, он вновь обретает веру в Художественный театр только после того, как приходит 2 апреля телеграмма от Станиславского, посвященная первому представлению «Вишневого сада» в Санкт-Петербурге, которое, как сообщил режиссер, прошло с огромным успехом, несравненно большим, чем в Москве. И тут же эта оценка была подтверждена второй телеграммой, от Немировича-Данченко, написавшего, что никогда с тех пор, как он работает на театре, он не видел публики, с такой силой отзывавшейся на малейшие нюансы психологической драмы. С большей частью пьес Чехова все было точно так же: сдержанный, если не враждебный прием первыми зрителями и внезапно – подобно взрыву – бешеный успех. Он бы должен привыкнуть за много лет к этому медленному раскачиванию общественного мнения. Но он не привыкал и всегда поначалу оказывался удивлен, уязвлен, потом постепенно успокаивался, но в глубине души оставалась горечь. Тем не менее сейчас он советовал Ольге не волноваться, сталкиваясь с язвительными нападками некоторых журналистов: «Сегодня читали в „Руси“ про Художественный театр. Правильно. Вчера читал фельетон Буренина и заключил из него, что „Новое время“ решило растерзать вас, и порадовался, так как растерзать вас уже никому не удастся, что бы там ни было. Ведь вы уже сделали свое, к настоящему и будущему можете относиться почти безразлично».[779] Она больше не думала о том, чтобы бросить театр и посвятить себя мужу. А он больше не надеялся, что сумеет жить весь год вместе с женой. Наверное, он бы и не вынес постоянного присутствия женщины рядом, зато какой желанной казалась ему Ольга на расстоянии! Он писал ей почти каждый день, уверял, что любит, называл «моя лошадка», «моя замечательная половинка», «роднуля», «милая моя собачка», «конопляночка», «зяблик», выдумывал десятки нежных прозвищ… «Я жду не дождусь, когда увижу тебя, радость моя, – писал он Ольге. – Живу без тебя, как кое-кака, день прошел – и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса, с шаганьем из угла в угол. В бане не был уже давно, кажется, шесть лет. Читаю все газеты, даже „Правительственный вестник“, и от этого становлюсь бурым. <…> Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась, и целую Дусю мою. Твой кое-кака».[780] На следующий день он спрашивал ее приказаний насчет его путешествия (он уже собирался в Москву), насчет дачи, насчет всей жизни, шутил: очень хочется побить тебя и показать тем самым свою власть, мечтал, как они пойдут гулять по Тверской и Петровке… А еще через несколько дней, снова повторив, как скучает без нее, и снова пошутив, на этот раз на тему о том, что боится завести любовницу, вдруг пишет две строчки, в которых вроде бы шутка оборачивается системой мировоззрения: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, а больше ничего не известно».[781]
В этой мнимой остроте, как в зеркале, отражается отношение Чехова к метафизическим вопросам. Любое религиозное или философское объяснение потустороннего представляется ему фальшивым. Если Бог существует, думал он, претендовать на способность определить Его мерками, доступными нашему разуму, значит приуменьшить Его значение. И в записных книжках есть такие слова: «Умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко и находится вне наших чувств, остается жить».[782] И еще: «Боже мой, как все эти люди страдают от умствования, как они встревожены покоем и наслаждением, которое дает им жизнь, как они не усидчивы, непостоянны, тревожны; зато сама жизнь такая же, как и была, не меняется и остается прежней, следуя своим собственным законам». И еще: «До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока наконец не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть».[783]
Временами его охватывает неутолимая потребность писать. Но вскоре, слишком слабый для того, чтобы отдаться продолжительной работе целиком, он начинает искать оправданий своему бездействию: конечно, в первую очередь это надоедливые посетители, от которых никак не избавишься, но теперь еще и вести о войне на Дальнем Востоке. «Наши побьют японцев»,[784] – пишет он жене в одном письме, в других просит присылать вырезки из газет, жалуется, что работа кажется ему безуспешной, впрочем, как он говорит, ему все время кажется, что из-за войны нас все равно никто читать не станет. А фельетонисту и беллетристу Александру Амфитеатрову, сказав, что пишет мало, читает много, заявляет: «Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».[785] Но, с другой стороны, жадно, как все его соотечественники, глотая газетные сводки и глубоко переживая поражения русских, Чехов от всей души надеется, что сражения вскоре прекратятся и будет заключен мирный договор, пусть даже не прибавляющий славы родине.
Практически отказавшись брать в руки перо, он утешается тем, что мечтает о новых пьесах, которые напишет, как ему представляется, как только чуть-чуть поздоровеет. 25 марта пишет жене: «Опять приходил сегодня Орленев, просил написать для него трехактную пьесу для заграничных поездок, для пяти актеров; я обещал, но с условием, что этой пьесы, кроме орленевской труппы, никто другой играть не будет».[786] Пьесу Чехов пообещал написать уже к сентябрю… Да и со Станиславским он обсуждал новые планы. «Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления, – рассказывает тот в книге „Моя жизнь в искусстве“. – Действительно, сюжет задуманной им пьесы был, как будто бы, не чеховский. Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый в льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины. Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе».[787]