Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Помню еще, что какой-то известный советский художник написал картину, на которой был изображен A M. Горький, читающий эту свою «штуку» Сталину, Ворошилову, Молотову и кому-то еще из тогдашних наших «тонкошеих вождей», как назвал их Мандельштам в своем знаменитом антисталинском стихотворении, за которое он заплатил тюрьмой, ссылкой, а потом и гибелью.
Кстати, о Мандельштаме.
Надежда Яковлевна, вдова поэта, в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав этот отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»
Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто, увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель, — не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, — свидетельствует Надежда Яковлевна, — он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.
Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими — откровенно людоедскими — высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!
Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гёте, прикоснулись к «Фаусту»…
У меня и моих сверстников, конечно, ни таких тонких чувств, ни таких глубоких соображений это сталинское высказывание не вызвало. Но и никакого почтения, а тем более священного трепета оно в нас тоже не пробудило. Вызывало, как я помню, главным образом смех.
Смешным было само слово «штука». Смешной была ошибка (или описка) вождя и то, что никто не посмел эту грубую ошибку, за которую каждому из нас сразу влепили бы «неуд», исправить.
В общем, над этим глубокомысленным изречением вождя мы, школьники, потихоньку хихикали.
И, как оказалось, зря. Потому что на этот раз вождь и в самом деле высказал довольно глубокую мысль.
Я имею в виду, конечно, не оценку горьковской «штуки» и не сравнение ее с «Фаустом», а вторую половину сталинской реплики. Это была не пустая фраза. Любовь действительно побеждает смерть. Это правда.
А узнал я, что это правда, как раз вот в те самые траурные дни.
Из всех моих впечатлений, оставшихся от тех дней в моей памяти, едва ли не самым ярким была такая, вставшая сейчас перед моими глазами, сцена.
Сидит мой отец, а напротив него Поженян.
Сидят, молчат.
Лицо отца растерянное, даже как будто подавленное.
Время от времени он произносит одну и ту же фразу:
— ТАКОЙ Сталин…
Поженян слегка усмехается, по обыкновению щуря свои лукавые карие глаза. Он редко удерживается от того, чтобы возразить собеседнику, поправить его, научить уму-разуму. Обычно каждая его реплика чуть ли не в каждом разговоре начинается словами:
— Сейчас я вам все объясню…
Или:
— Запомни, старик. Я тебе сейчас скажу три вещи…
На все случаи жизни у него всегда находились эти «три вещи», которые дадут ответ на все — самые сложные — вопросы и подскажут выход из любого, самого трудного положения.
Но сейчас даже он, всегда уверенный в себе Поженян, не находит никаких других слов, кроме тех, которые произнес отец. Он кивает, соглашается, повторяет вслед за ним:
— ТАКОЙ Сталин…
Совершенно очевидно при этом, что мысль не о величии Сталина, не о роли его в истории или даже в нашей жизни стоит за этой их репликой, а совершенно другая мысль, совсем иное чувство.
Это мысль — о Смерти (Смерти с большой буквы), перед всесилием которой оказался бессилен даже Сталин. ТАКОЙ Сталин, державший в своих руках судьбы мира, диктовавший свою волю всему человечеству и самой Истории… И вот, он, оказывается, тоже смертен.
Не о Нем они вздыхали, покачивая головами и повторяя «ТАКОЙ Сталин…», а — о себе. О своем смертном часе. О том, что неизбежно ждет каждого из нас.
Лев Николаевич Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему — вся жизнь человеческая не имеет ни смысла, ни цены.
Сам он всю жизнь боялся смерти. Я думаю, что и так называемый «арзамасский ужас», в котором психиатры видят симптом какой-то необычной, скрытой, «латентной» формы эпилепсии, был не чем иным, как внезапно накатившей и до мозга костей пронзившей его мыслью о неизбежности смерти.
Собственно говоря, слова «я думаю» тут не больно уместны, поскольку Лев Николаевич и сам именно так объяснил свой «арзамасский ужас».
Сперва (в письме к Софье Андреевне) он рассказал о нем так:
Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело, но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытать.
Через много лет он осознал и описал это чувство иначе:
Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной… Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю?.. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, вот она… Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает… Я попытался стряхнуть этот ужас… Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная…
Это толстовское чувство было мне хорошо знакомо.
Я никогда не мог понять ни философского, ни простонародного («Бог — дал, Бог — взял») спокойно-мудрого отношения к смерти. Мысль о смерти, о ее неизбежности всегда так ужасала меня, что едва только она приближалась ко мне (чьей-нибудь смертью или другим каким-нибудь напоминанием о себе), я тут же поспешно гнал ее от себя прочь.
Недавно я где-то прочел, что и Чайковский всю жизнь панически боялся смерти. Боялся всего, что намекает на смерть. Близкие ему люди знали, что при нем нельзя упоминать слов «гроб», «могила», «похороны».
Прочитав это, я и в Петре Ильиче почувствовал родную душу.
Я никогда не мог понять людей, думающих о завещании и оставляющих на случай смерти специальные распоряжения, где и как они хотят быть похороненными. Я не хочу глядеть в эту сторону, малодушно отмахиваюсь от этих мыслей, запрещаю себе об этом думать.
В дни смерти Сталина (именно в «дни», а не в «день», потому что смерть его длилась с момента первого сообщения о его болезни и едва ли закончилась в день его похорон) не то что отмахнуться, но даже просто увильнуть от мыслей о Смерти, уйти, убежать от них — было невозможно. Эти мысли заполонили весь мой мозг.
Смерть Сталина — это было какое-то вселенское memento mori.
В этой смерти было даже что-то мистическое.
Уходя, он унес с собою не только «тысячи раздавленных сограждан», которые, как выразился в своих лакейских стишках холуй-рифмоплет, «траурный составили венок». В те дни газеты вдруг запестрели траурными сообщениями: Ив Фарж, Клемент Готвальд, Сергей Прокофьев.
О Прокофьеве даже не могу с уверенностью сказать, появилось ли в газетах официальное сообщение о его смерти. Но даже если и появилось, мало кто обратил тогда на него внимание. Тут словно бы вдруг материализовались, превратившись в сбывшееся пророчество, давние строчки Маяковского:
Кто
сейчас
оплакал бы
мою смертишку
в трауре
вот этой
безграничной смерти!
Каков бы ни был официальный статус покойного композитора, на какой бы — пусть самой низкой — ступени ни стояло его имя в официальной советской табели о рангах, умри он в какой-нибудь другой день, несомненно получил бы причитающуюся ему толику официальной государственной скорби. Но ему выпало окончить свой земной путь в один день с вождем, и та, главная смерть вобрала, поглотила, втянула в свою воронку и эту, превратив ее в незаметную и мало кого тронувшую «смертишку».