Борис Пастернак - Переписка Бориса Пастернака
Ты великолепная умница, такие вещи надо беречь. Как хорошо ты видишь, судишь, понимаешь все, как замечательно пишешь! Еще до твоего письма ко мне сидел у Елиз<аветы> Яковл<евны> и Зин<аида> Митрофановна [486] вслух читала твое только что тогда полученное послание. Ну проницательность! Ну глубина! Ну остроумие – прелесть, прелесть!
О себе нечего рассказывать, все по-старому, пусть они тебе напишут, только милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше. [487]
Как только будет возможность, пошлю тебе что-ниб<удь> из книжек или еще что-ниб<удь>, если можно будет.
От души всего тебе лучшего. Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
5. I.50
Дорогой Борис! Только что получила твое, первое здесь, письмо. Спасибо тебе. Я, кажется, не в первый раз пишу тебе о том, что почерк твой всегда, всю жизнь, напоминает мне птиц, взмахи могучих крыльев. Вот и сейчас, только взглянула на твой конверт, и почудилось, что всем законам вопреки все журавли вернулись, и все лебеди. А как было печально, когда они улетали, все эти стаи, сложенные треугольником, как солдатские письма! Горизонт сторожили вытянутые в струнку ели, тяжело ворочал свои волны Енисей, воздух пронзали холодные струи. До жути величественная это вещь – Север! Много пережила я северных зим, но ни одну так ежечасно, ежеминутно, не чувствовала, как эту. Уж очень она тяжело, даже своей красотой, давит на душу. М<ожет> б<ыть> потому, что красота эта абсолютно лишена прелести. И, как к таковой, я к ней была бы равнодушна, если бы не чувствовала ее настолько сильнее себя.
Я не отчаиваюсь, Борис, я просто безумно устала, вся, с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, м<ожет> б<ыть> это и называется отчаянием?
Твоя печаль очень меня огорчила, из-за тебя, главным образом. Много xoтелось бы сказать тебе, но эти снега так располагают к молчанию! Могу только думать и чувствовать о тебе, тебя и с тобою.
Что могу рассказать тебе о своей жизни? Бесконечно много и беспредельно бестолково работаю, пытаюсь быть художником без красок, кистей, а на это уходит не только все рабочее, но почти и все нерабочее время. Всегда чувствую самую настоящую радость оттого, что работаю под крышей, а не под открытым всем ветрам, метелям и морозам небом. И хоть более или менее по специальности. По данным условиям это – большое счастье.
Жилищные условия неважные, главное – нет своего угла, в редкие свободные минуты я всегда обречена на общество людей, с которыми у меня ни общего языка, ни общих интересов, и, что наименее приятно – общее жилье. Вечно донимает холод, несмотря на то, что я превращаю в дрова и то, что сама зарабатываю, и то, что мне присылают. Но все это терпимо, все это даже не лишено интереса, лишь бы знать, что короленковские огоньки – впереди, а не позади. Но сейчас, впервые в жизни у меня совершенно не о чем мечтать, а я только так и могу жить – следуя за мечтой, как осел за репейником, привязанным к палке погонщика.
Ты вот пишешь, что я умница. А я, честное слово, с большим удовольствием была бы последней дурочкой в Москве, чем первой умницей в Туруханске.
Твоего Шекспира перечитываю до бесконечности. Я им безумно дорожу, и, представь себе, отдала его в руки совершенно незнакомого паренька, который пробовал достать твои стихи в здешней, очень маленькой, библиотечке. Он вернул его в полной сохранности, ему очень понравилось, но он сказал, что ему было нелегко вылавливать тебя из Шекспира, очень просил только твоих стихов, у меня же нет ничего. Я только помню отрывки про море из «1905-го года» и про елку из «Ранних поездов». До сих пор не знаю, что за паренек, видимо какой-н<и>б<удь> геолог или геодезист, или еще какой-н<и>б<удь> «гео». Наверное и сам пишет.
Пора приниматься за очередное нечто. Крепко тебя целую и люблю. Спасибо тебе за все.
Твоя Аля.
Пастернак – Эфрон
19 янв<аря> 1950
Дорогая моя Алечка, спасибо тебе за твое письмо воздушной почтой от 5-го янв<аря>, родная моя. И опять ничего не напишу тебе не из-за недосуга или какой-ни<будь> «важности» моих дел, а из-за невозможности рассказать тебе главную мою печаль, что было бы глупо и нескромно, и что вообще невозможно по тысяче иных причин.
Но что надо было бы сказать тебе, что было бы радостно и приятно знать тебе, это вот что. Если несмотря на все испытанное ты так жива еще и не сломлена, то это только живущий бог в тебе, особая сила души твоей, все же торжествующая и поющая всегда в последнем счете, и так далеко видящая и так насквозь! Вот особый истинный источник того, что еще будет с тобой, колдовской и волшебный источник твоей будущности, которой нынешняя твоя судьба лишь временно внешняя, пусть и страшно затянувшаяся часть.
Если бы речь шла только о твоей талантливости, я бы так не распространялся, но бывает еще дар какого-то магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств. То что ты как заговоренная идешь через эти все несчастья, это чудо тоже творческое, от тебя исходящее.
Не думай, что я начинаю роман с тобой, пытаясь влюбить тебя в себя или что-ниб<удь> подобное (я без того люблю тебя) – но смотри, что ты можешь: твое письмо глядит на меня живой женщиной, у него есть глаза, его можно взять за руку, и ты еще рассуждаешь! Я верю в твою жизнь, бедная мученица моя, и, помяни мое слово, ты еще увидишь!..
Я тебе пытался доказать тут что-то, недостаточно оформив это для себя. Такие вещи никогда не удаются… Послал тебе немного денег и две-три книжки. Когда наконец выйдет однотомник Гете с 1-й частью Фауста в моем переводе и если будут оттиски, пошлю тебе. Крепко целую тебя.
Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
31. I.50
Дорогой мой Борис, это не письмо, а только записочка, через пень колоду возникающая в окружающей меня суете и сутолоке. Я получила всё, посланное тобой, и за всё огромное тебе спасибо. Стихи твои опять, в который раз, потрясли всю душу, сломали все ее костыли и подпорки, встряхнули ее за шиворот, поставили на ноги и велели – живи! Живи во весь рост, во все глаза, во все уши, не щурься, не жмурься, не присаживайся отдохнуть, не отставай от своей судьбы! Безумно, бесконечно, с детских лет люблю и до последнего издыхания любить буду твои стихи, со всей страстью любви первой, со всей страстью любви последней, со всеми страстями всех любовей от и до. Помимо того, что они потрясают, всегда, силой и точностью определения неописуемого и невыразимого, неосязаемого, всего того, что заставляет страдать и радоваться не только из-за и не только хлебу насущному, они являлись всегда, и всегда являться будут критерием совести поэтической и совести человеческой.