Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Как раз у литфондовской кассы на Гоголевском я видел в последний раз писателя-фронтовика Вячеслава Кондратьева – нам вручили по пачке денег. Именно по пачке – запечатанной, прямо из банка, с красной полосой. Тусклые, стершиеся, разбухшие от долгого хождения трешницы были в этих увесистых пачках – ровно сто, в банке не ошибаются. «Разбогатели», – сказал я Вячеславу Леонидовичу: что-то ведь да надо было сказать. Он кивнул в ответ и виновато, по-детски как-то улыбнулся щербатым ртом. Через год он застрелится – думаю, причина тут не только в алкоголизме. Он был из тех, кто не способен к метаморфозе. Да и возраст не позволял.
Все это, конечно, знаменовало конец определенной эпохи, и эпохи именно литературной, вот только словечко это надо толковать расширительно, далеко выходя за рамки эстетические или академические. Что такое литературная эпоха? Это эпоха, когда мы жили не по естественным законам (природы, общества), а по правилам, которые напридумывали разного рода политические сочинители; когда буква, знак, символ оттеснили на задний план живую жизнь, а параграф стал первозданнее утробного крика роженицы или улыбки ребенка. Собственно, дети были приложением к параграфу, его как бы производным. «Искусственные дети» – так назывался один из популярных тогда рок-ансамблей. Это о нас… Бледнолицые, худосочные, с неадекватной реакцией – то замедленно-сонной, то лихорадочно-быстрой, – могли ли мы прижиться в нормальном, свободном, суровом мире, куда нас уже не приглашали, уже толкали взашей, гнали дубинками политических, экономических и прочих реформ! Печать обреченности видел я на лицах своих ровесников, во всяком случае, на большинстве из них.
И на своем? Разумеется, и на своем тоже. Смерть все чаще искушала меня своим гарантированным покоем, соблазн разрушения – быстрого и безболезненного – подтачивал все сильнее. Но вдруг, читая гриновского «Почетного консула», где вскользь упоминается аргентинский город Росарио, ловил себя на мысли, что вместе со мной канет в небытие, погибнет и мой Росарио, пусть даже и увиденный мимолетно, моя набережная Параны, по которой мы с Аллой гуляли в воскресный день среди повозок со снедью и расположившихся прямо на траве пирующих аргентинцев. Погибнет мой Симферополь, которого в реальности нет больше, так все перестроили, мой бибиревский лес – погибнет, словом, мой мир, и мне было жаль его гораздо больше, нежели себя.
Что литературной эпохе пришел конец, ощущали не только люди моего поколения, но и молодежь тоже. «Знамя» опубликовало текст неведомой мне Марии Руденко, жанр которого автор определил как крик. Не статья, не эссе, не заметки – крик. «Крик души молодого литератора». Всего несколько страничек, а сколько в них страсти, боли, недоумения! Недоумения распрямляющейся, полной энергии жизни, готовой к трудному, протяженному во времени, яркому, осмысленному бытию и вдруг – раздавленной. В самом начале. Когда слово только-только собиралось слететь с уст. Не получилось. Обратно вогнали. Вдавили. Таково было тогда, если верить Марии Руденко, самоощущение молодого литератора.
А немолодого? Что ж, и мы тоже кричали на всех углах (хотя никто нас, разумеется, не слышал) о конце литературы, о конце культуры, но крик наш был куда тише и обреченней. С детства привыкли, вышколенные, изъясняться вполголоса. Мы и в литературу-то вползли с заднего хода, втиснулись в пролом, нами же исподтишка и сделанный, а они готовились войти в парадный подъезд. Войти по праву таланта, который не успели придавить в зародыше. По праву внутренней свободы, которой нам не обрести вовек. По праву интеллектуальной оснащенности – мы по сравнению с ними недоучки. Готовились, да, по ступенькам подымались, мраморным ступенькам храма, как вдруг увидели растерянно, что вход отсутствует. «Конец, обрыв ленты – 1985 – и навсегда, навсегда». Так писала в 1992 году молодая Мария Руденко, обнаружившая, что храма нет больше. Вот и застыли на лестнице, ведущей в никуда, золотые дети отшумевшей эпохи. Как раз тогда встретил я в метро свою студентку с картонной табличкой на груди: «Расскажу анекдот». На хлеб зарабатывала.
Лето 92-го выдалось жарким, люди двигались вяло и бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали редкие машины, пропали невесть куда птицы, даже воробьи не чирикали, и только вороны кружили, распластав крылья, над черными, покореженными, с разинутыми пастями мусорными бачками. Горели за городом свалки, тлели торфяники, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить никак не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос у нас на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, этакие выморочные уродцы.
Ночью на нашем одиннадцатом этаже жужжали комары, не давая спать, и мы с женой до рассвета перебирали запасы риса и макаронов, в которых копошились маленькие белые гусеницы. Прикидывали, надолго ли хватит. Оставались еще блоки сигарет, купленные на талоны советской распределительной системы – я, человек некурящий, выменивал их в коммерческих ларьках на пиво. Потягивая его в кухне под песни Шуберта, подумывал о своем первом дипломе – дипломе автодорожного техникума. Не понадобился – выручила журналистика. Сначала «Московская правда», потом – «Труд», так что моя метаморфоза была не слишком болезненной, просто я вернулся к тому, чем зарабатывал на хлеб в молодые годы.
«Труд» – газета профсоюзная, во всяком случае, была таковой в прежние времена и, несмотря на все метаморфозы, в том числе и ее собственные, продолжала по мере сил защищать маленького человека. Не раз и не два писал я на ее страницах о положении старых людей (одна статья так и называлась: «Охота на стариков»), но разве могли эти гневные филиппики искупить в моем сознании тот давний фельетон о самогонщице в козьей безрукавке!
И все равно прокормить семью не мог. Алла барабанила на машинке в умирающем «Крокодиле», Ксюша, студентка иняза, по вечерам занималась репетиторством (сорок пять рублей за полтора академических часа), а Жанна с маленьким ребенком на руках днем работала медсестрой в нашей литфондовской поликлинике (которая скоро вышвырнет писателей, за чьи деньги была построена, на улицу), а вечерами шила постельное белье. Реализовывалось оно официально, через коммерческий магазин. Впрочем, один комплект достался мне в качестве подарка ко дню рождения. Белье давно износилось, но я храню выпавший из него бумажный четырехугольничек, на котором от руки выведено: «Киреева Ж. Р. Патент № 8476».
Но то была неудачная метаморфоза. Пример удачной продемонстрировал другой человек, который до этого успел написать много книг. Готовясь к крупному плану, который последует сейчас, я достал их с полки, перечитал автографы, перечитал некоторые из повестей и в очередной раз удивился превращению, которое произошло с этим человеком. Его тексты не предвещали этого. (Хотя одна из повестей и называется «Метаморфозы».)