Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Было это в Липецкой области, в деревне под названием Виктория – подобное название трудно забыть, второе такое вряд ли сыщешь на российских просторах. Я, тогда еще студент, отправился сюда в одну из первых своих командировок. В кармане лежало письмо сельского учителя, сигнализирующего в редакцию о злостной самогонщице.
Факты, как говорят в подобных случаях, подтвердились. Самогонщицей оказалась одинокая старуха. Ваш покорный слуга заявился к ней с участковым, которому поручили сопровождать молодого журналиста. В качестве понятых взяли автора письма, суетливого велеречивого типа, и соседку «преступницы».
Лейтенант проводил обыск с нескрываемой брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой нехотя извлек с полдюжины липких бутылок и, даже не вытаскивая тряпочных затычек, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущими от сырости спичками, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, – словом, с брезгливостью не к запущенному старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним доносчику. Тот витиевато объяснял перепуганной хозяйке, что это уже не ее самогон, а государственный: его конфисковали как вещественное доказательство. Эти ученые слова пугали старуху, она вся сжималась в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без горяченького? Пастуху налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня шиш получишь, слесарю налей, с осени обещался починить крышу. Ну и так готова продать, если попросят добрые люди. С головой выдавала себя глупая бабка, и я видел, как досадует на нее лейтенант.
Долго, очень долго выливал конфискованный продукт возле оставшихся с зимы почернелых поленниц, и самогон разливался по еще не оттаявшей земле (как спустя тридцать – без малого – лет разливалось молоко по грязной магазинной плитке), старуха же хватала милиционера за руку. «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете». Этот свершаемый на глазах старой крестьянки вандализм задел ее за живое сильнее, чем неминуемая теперь кара. Участковый уже написал в акте, что продукт уничтожен, лишь одна бутылка оставлена в качестве вещественного доказательства да найденный на чердаке самогонный аппарат. Ах, если б не сволочь учитель, если б не нагрянувший из Москвы корреспондент, он бы плюнул и ушел, но я пойму это не скоро, но пойму, пойму, и старуха в козьей безрукавке, уже навсегда, казалось бы, забытая, будет нет-нет да являться перед моим взором. Где только не встречал ее, в том магазине с разлитом по полу молоком тоже, но там я впервые обнаружил ее не снаружи, не среди других людей, других старых людей, а внутри себя. Внутри! Обнаружил в собственном своем отчаянии, когда рука ощущала легкость подымаемых, один за другим, пакетов, в своей беспомощной досаде при виде молочных луж под ногами, в своей бессильной зависимости от обстоятельств, моей воле неподвластных.
Это вдруг уловленное мною сходство между собою и той старухой из деревни Виктория было, конечно, поверхностным и неполным, однако, догадывался я, неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества старых людей. Не стариков и старух, а именно старых людей – без различия пола, без различия возраста – восемьдесят ли, девяносто, разница не велика.
Еще прежде я время от времени стал замечать в своем голосе интонации вырастившей меня бабушки, ужимки ее и жесты, не говоря уже о любимых словечках, подчас неправильных, на что первой обратила внимание жена. Словно бабушка, умерев, передала мне частицу себя, и я в нее как бы воплощаюсь. Так, собственно, родился замысел «Песен Овидия» – повести о превращении одного человека в другого. Метаморфоза – это, думаю я, тоже форма искупления, одна из форм.
Но сейчас метаморфоза, охватившая людей, носила другой характер, социальный, то есть не внутренний, а внешний, подневольный. Врачи осваивали в качестве челноков Турцию, кандидаты наук срочно переучивались в бухгалтеров, учителя торговали цветами. «Все спят и видят, как бы сгинуть куда-то, пропасть бесследно и возродиться в новом качестве, – говорит один из героев моей повести доморощенный философ Резинкин. – Вон сколько грязи на улице, а почему? А потому, что идет великая линька. Люди сбрасывают прежнюю кожу – прочь ее, фу! – а она не мертвая, кожа-то! Живая… Скулит по ночам».
Но не все врачи устремились в Турцию за дешевыми шмотками, большинство все-таки хотели исполнять свой профессиональный долг. Делать это, однако, становилось все труднее. Незадолго до длинных майских праздников (момент был выбран не случайно), 27 апреля, забастовали медики. В первую неделю, объявили они, не будут выписываться больничные (но на праздники больничные не нужны), во вторую отменят все плановые операции (только плановые, об экстренных, когда на карте жизнь человека, речь не шла), а начиная с третьей, до которой, слава богу, дело не дошло, грозили вообще прекратить работу.
В первый вторник наступившего лета, 2 июня, в Театре киноактера на Поварской открылся девятый – и последний – съезд писателей СССР, хотя СССР вот уже полгода как не существовало. Участвовали лишь среднеазиатские республики да два враждующих друг с другом российских Союза – я почему-то оказался делегатом обоих. Раньше подобные форумы проводились в Кремле, с непременным участием первых лиц страны, а сейчас? Сейчас – обшарпанный зал, голые лампочки на потолке, из верхушки же лишь депутат Сергей Бабурин, холеный, в белом дорогом костюме, что еще больше делало его похожим на парикмахера.
«Парикмахер» был лидером парламентской оппозиции. Да и практически весь съезд был оппозиционен к новым властям. Еще бы! Из людей, могущих содержать себя и свою семью литературным трудом (не поденщиной, а именно литературным трудом), писатели массово превратились в почти деклассированных элементов.
Дом литераторов, лишенный финансовой подпитки Союза писателей, едва сводил концы с концами, но все-таки организовал для пишущей братии благотворительные обеды. Литфонд погибал, но его московское отделение сдало свои хоромы коммерческим структурам и, переехав в тесное помещение на Гоголевском бульваре, пыталось, как могло, поддержать своих членов. Всех без исключения. Труженикам пера подбрасывали сотню в месяц, за которую теперь можно было купить разве что полкило сливочного масла. Но так как деньги выплачивали раз в квартал, то, стало быть, уже не полкило, а целых полтора.