Алла Гербер - Мама и папа
Я тогда не понимала, что чем больше любит один, тем мучительней для него малейшие несовпадения, отклонения от его уровня, от высокого напряжения его чувства. "...Мои лирические провода такой высокой тяги", — писала Цветаева. Их напряжение не каждому дано выдержать. Я тогда не понимала, что любовь такой высокой тяги требовательна и наступательна. Что она всегда во всеоружии страсти, которая и возносит, и убивает, захватывая все пространство жизни другого человека, не оставляя суверенной территории для собственного "я".
Отец и по сей день в моих глазах — образец настоящего мужчины, и тот, кто выпадает из его образа, уже не тот, все равно хуже. Да, счастье, что я с детства знала, как можно любить, как можно чтить жену, беречь ее — глазом, словом, поступком. Постоянно утверждать в ней женщину, не терять в суете дней дистанцию между собой, мужем, и ею — женой, коронованной быть женщиной. Находить любые возможности, чтобы напомнить ей об этом, не унижая ни себя, ни ее не только Грубым словом, но и тоном, способным ее обидеть. Я никогда не забуду, как отец вскакивал, когда мама появлялась на пороге, чтобы она, не дай бог, сама не сняла с себя пальто. Как, завидев ее с сумками из окна зимой, мчался в тапочках во двор, чтобы помочь. Как смотрел на нее, когда она надевала что-то новое (увы, это было не часто). Как не ленился поддержать, когда плохо выглядела, а он утверждал, не обманывая ни себя, ни ее, что эта бледность ей к лицу, что она еще никогда не была так хороша (что не мешало ему назавтра говорить то же самое с той же искренностью, потому что такой он ее видел). Как он ухаживал за ней, когда она болела, и, кажется, в эти дни любил еще больше. И как страдал, когда она сердилась, — он просто органически не умел ссориться и всегда первым извинялся и признавал свою не всегда виновную вину... И когда пел — он пел ей. И когда танцевал с ней, никогда не забывал с благодарностью поцеловать руку.
Да, я "заражена" отцовской любовью, но я "ушиблена" ею. Отец — моя гордость, но и моя беда. Во всем он был нормальным, обыкновенным человеком, но в любви он был уникален и, как все уникальное, неповторим. А я всю жизнь ищу ему подобного. Я постоянно сравниваю, вспоминаю и ушибаюсь об эти естественные несовпадения, о не те слова, не тот взгляд... Я взываю к другому, чтобы он был таким, как мой отец. А он — другой! И есть разум, чтобы это понять, но нет смирения, чтобы это принять. И когда я говорила маме: "Какая ты счастливая, что тебя ТАК любил папа", — она молча кивала, но что-то в ее лице настораживало меня. Что-то она недоговаривала, какая-то была в ее согласном молчании тайна. И только в последнюю ночь своей жизни она призналась мне, что Т А К — это тоже трудно, а иногда мучительно. А иногда жестоко, ибо ТАКАЯ любовь изгоняет из своих владений всех, кто мог бы ее отнять. А им, для такой любви, становится каждый. Вот почему в доме никогда не бывали бывшие мамины друзья, да и новых, своих, у мамы не было. ТАКАЯ любовь деспотична, даже у ТАКОГО доброго человека, каким был мой отец. Господи, как же все это было непросто!
И все-таки лучше, наверно, чрезмерность, чем пустота. Я думаю, отец был счастливым человеком. А мама... Теперь не знаю.
КОГДА МЫ УХОДИМ — КУДА МЫ УХОДИМ?
В детстве я была очень послушной, что вызывало умиление взрослых и насмешки сверстников. Когда в самый разгар игр меня звали домой, я, не канюча — "Ну еще немножко..." — сопровождаемая единодушным презрением ("маменькина дочка"), шла домой. Мне было обидно, что надо мной смеются. И тем не менее — просьба мамы важнее. Потом, уже сама став матерью, я много думала об этом. Почему, когда не пускали во двор, без истерики и таких обычных в детстве капризов оставалась дома? Почему, не вступая в утомительные дискуссии, шла спать, когда говорили: "Пора"? Не задерживалась у подруг, если знала, что ждут дома? Почему в школе — тройки за поведение, в институте — вечный "нарушитель", а дома... По-видимому, слушаться родителей было для меня нормальным, единственным состоянием. Даже бабушкино, в раннем детстве, безумное желание во что бы то ни стало накормить ребенка, на которого "страшно смотреть", — не без сопротивления, но тоже принималось. И бабушка, пользуясь моей неспособностью огорчать домашних, изо дня в день кормила меня ненавистной манной кашей.
"За маму, за папу, за дедушку..." В ход шли дяди и все тети, и, когда я упиралась и говорила: "Все, эта ложка — последняя", бабушка с неподдельным ужасом восклицала: "А тетя Таня? Неужели ты хочешь, чтобы она заболела?" Нет, этого я, конечно, не хотела. Тетю Таню я очень любила, но родных было так много, что их как раз хватало на полную тарелку. И, уже выскабливая со дна остатки, бабушка со вздохом говорила: "Ну, а теперь за меня, пусть я буду тоже "невроко "здорова".
После лета я возвращалась из Киева неузнаваемой. Двор единодушно кричал: "Жиртрест, две коровы съест!" Кто знает, может, именно моими стараниями в доме редко болели, а некоторым родственникам я обеспечила долголетие — сколько каш, супов и картофельного пюре было съедено за их здоровье.
Хорошо это или плохо — не знаю, только не помню случая, чтобы меня когда-нибудь наказали. За что-то, конечно, отчитывали, покрикивали — не без того. Мы жили не в оранжерейных условиях — значит, как теперь говорят, были и стрессы (тогда, правда, этого слова не знали), ссоры, конфликты, плохое настроение... Все, чему положено быть, — было. Но сколько стараюсь, не могу вспомнить унижения моего достоинства — грубым ли словом, ударом, ядовитым замечанием. Рада бы (чтобы нарушить идиллию моих воспоминаний), да не могу. Не могу вспомнить "чулана", запертой темной комнаты, тюремного одиночества, которое наверняка испытывает поставленный в угол ребенок... Тюремного лишения сладкого (в детстве это как пайки хлеба, прогулки). Не было этого.
В доме, конечно, ссорились. Мама могла и наказать и накричать, но папа вообще не повышал голоса. "Тон делает музыку", — любил повторять он, а я и сейчас за ним повторяю, хотя, что поделаешь, не всегда выполняю. Его же "музыкальность" поведения редко подводила. В самые напряженные моменты он мог найти такой тон, который действовал куда убедительнее "крепких слов", без которых он умудрялся обойтись даже там, далеко от Москвы... В это трудно поверить, но и поныне живые свидетели — лагерные его друзья — уверяют, что за семь лет они ни разу не слышали, чтобы отец выругался.
Помню, еще совсем недавно, незадолго до смерти, мама пришла из магазина бледная, поникшая. Она села в коридоре на стул и долго, не снимая пальто, сидела, сжав руками сердце, точно пытаясь удержать его. Потом встала, сняла платок, скинула пальто на кресло (а не повесила, как обычно, сразу на вешалку) и подошла к зеркалу. Она давно поседела, и гладко зачесанные волосы не были такими густыми, как раньше, а глаза из синих превратились в блекло-голубые, как выгоревшие на солнце незабудки. Но она по- прежнему была красива. Ее "классический" профиль, серебряные волосы и гордая осанка делали ее, по всеобщему утверждению, похожей на "маркизу". Но в продуктовом магазине, в очереди за обезжиренной колбасой, какой-то тип, больно толкнув, не только не извинился, но на ее безмолвное недоумение отреагировал, как положено реагировать хаму: "Ну чего уставилась... тебе уже на тот свет пора, а ТЫ место в очереди занимаешь..." (Маме было шестьдесят семь, а выглядела она куда моложе). "И тогда, — дрожащим голосом продолжала мама, — я не выдержала... я сказала ему: "вы — дурак!"