Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Я собрал ноты и пошел к Волковым играть до-мажорную гамму.
Я открыл рояль, достал ноты и поставил на пюпитр нарочно приготовленную на этот случай «Собаку Баскервилей». Шурка Малышев, который позавчера дал мне ее на два дня, уверял, что лучшей книги просто нет на свете.
И вдруг я понял, чего мне хочется. Забыв о нотах, о «Собаке Баскервилей» и о до-мажорной гамме, я стал быстро-быстро одной правой рукой подбирать мелодию:
Там, где кони по трупам шагают,
Там, где землю окрасила кровь…
Я не хотел больше читать. Я хотел играть. Теперь я знал, что это значит — играть для себя.
Я беспомощно тыкал пальцами в клавиши и счастливо улыбнулся, когда из вороха беспорядочных звуков вылупилась мелодия и в пустой комнате зазвучала простая песенка Дженни:
Я в дело любое
Готова с тобою
Идти, не боясь ничего.
Если ранили друга,
Перевяжет подруга
Горячие раны его…
ТРУДНАЯ ВЕСНА
Где вы, где вы? В какие походы
Вы ушли из моих городов?..
Комиссары двадцатого года,
Я вас помню с тридцатых годов.
Когда началась война и мы переехали жить в этот маленький уральский город, я сказал всем в школе, что меня зовут Феликс. Дома меня по-прежнему звали Борей. Мама не знала, что я решил стать Феликсом. Она узнала это только в конце года, когда мне нужно было получать свидетельство об окончании семилетки и пришлось доказывать, что Феликс Сазонов и Борис Сазонов — это одно и то же.
— Ну для чего тебе это понадобилось? — устало сказала она. — Большой парень, и вдруг… Такая внезапная вспышка глупости.
Наверное, это и в самом деле была глупость. Но не внезапная.
1Мне никогда не нравилось мое имя. И вовсе не потому, что в школе чуть ли не с первого класса меня дразнили «Борис, председатель дохлых крыс!» или «Борис Годунов, объелся блинов!».
Оно не нравилось мне совсем по другой причине.
Я хотел, чтобы меня звали как-нибудь пореволюционнее. Ну, хоть как Кимку Ершова — Ким. Ким — это сокращенно значит «Коммунистический Интернационал Молодежи». Или как Владика Стучевского — Владлен: «Владимир Ленин». У нас в школе, да и во дворе, даже у девчонок были такие имена. Вот, например, Ленка Морозова. Ее полностью зовут не Елена, а Ленина, в честь Ленина. Энку Левитину зовут Энергия. А имя Рэмки Данилиной — Рэма — означает: «Революция — электрификация мира».
Конечно, были у нас и другие ребята, с обыкновенными именами. Но ни одно имя не казалось мне таким дореволюционным, старорежимным, как мое.
Особенно обидно стало мне после того, как я побывал в гостях у Фельки Кононенко.
Фелька учился не в нашем классе, а в параллельном, шестом «Б». Домой он меня к себе позвал играть в шахматы: я играл лучше всех в нашем классе, а Фелька был чемпионом в своем.
— Пошли прямо сейчас? — предложил он мне как-то после уроков. — А то можно к тебе. Только мне тогда надо будет домой позвонить, чтоб не ждали.
Мне никому не нужно было звонить, дома меня никто не ждал, и мы решили идти к нему.
Фелька жил в большом сером доме в Гнездниковском переулке. Этот дом знала вся Москва. Тогда в Москве еще не было высотных зданий, и этот сумрачный десятиэтажный дом считался небоскребом. Старые москвичи называли его «Дом Нирензее», по имени его давнишнего владельца. Мальчишки говорили о нем — «Дом с крышей», потому что у этого дома была замечательная, огороженная специальной оградой и выложенная каменными плитками крыша, на которую все мы лазили играть в волейбол и смотреть на простершуюся внизу Москву.
С тех пор мне не раз приходилось бывать в этом доме. Сейчас в нем находится учреждение, в которое я часто хожу по делам. И нынешние москвичи чаще всего называют дом именем этого учреждения. Но я и теперь, когда думаю об этом старом московском доме, называю его про себя «Дом Фельки Кононенко».
С трудом открыв тяжелую, тугую дверь, мы вошли в прохладный вестибюль и в лифте поднялись на девятый этаж. Это был совсем не такой лифт, как в нашем доме. Для того чтобы подняться в нем, нужно было не нажимать кнопку, а быстро крутануть такое блестящее медное колесо с ручкой, похожее на штурвал корабля.
На девятом этаже мы долго шли по пустынному широкому коридору. Наконец Фелька остановился перед дверью, встал на цыпочки и, дотянувшись, нажал кнопку звонка. Он нажал кнопку и не отпускал ее долго-долго.
— Брось, соседи заругают, — сказал я.
— А у нас нет никаких соседей, — сказал Фелька.
И тут как раз дверь открылась. Ее открыла широколицая высокая девушка. Она и в самом деле не стала ругать нас. Только дернула Фельку за чуб и сказала:
— Вытирай ноги.
— Это Нина, моя сестра, — сказал мне Фелька.
Мы быстро вытерли ноги и вошли в большую светлую комнату с одним, во всю стену, огромным окном.
Нина сказала:
— Мальчики, вы, наверное, голодные? Будем обедать или подождем папу?
— Нет, — сказал Фелька, — мы будем играть в шахматы.
— Играйте, — сказала Нина. — Только, пожалуйста, без фука.
— С фуком — это в шашки, — сказал я.
Фелька и Нина засмеялись.
— Это она нарочно, — объяснил Фелька. — Это давно, когда мы еще маленькие были, мы с ней любили в шашки играть. И всегда шумели очень, орали, ссорились: «Чур, с фуком! Чур, без фука!» Вот однажды отец нам сказал: «Больше без моего разрешения вы шашки в руки не возьмете». Мы — просить: «Пап, разреши, разреши!» А он говорит: «Ладно, играйте, только, пожалуйста, без фука». Ну вот, с тех пор у нас все так говорят дома: «Без фука». Значит, не орать, без крика то есть…
Первую партию мы сыграли вничью. Вторую я твердо решил выиграть.
Фелька сидел прямо на столе, кусал ноготь и думал. Он думал уже довольно долго. Мне стало скучно ждать, пока он сделает ход, и я стал глядеть на стены. Прямо передо мной, над столом, висела большая фотография. В огромной пустой комнате, вернее, даже не в комнате, а в каком-то зале, где много-много окон, стоят рядом два человека. Один — в шинели внакидку, в фуражке, с худым изможденным лицом и острой бородкой. Я сразу узнал его: Дзержинский. Другой тоже в фуражке и в короткой кожаной куртке, совсем молодой, с таким же, как у Фельки, широким, курносым лицом.
— Это Дзержинский? — спросил я. — А с ним кто?
— С ним? — переспросил Фелька, не отрываясь от доски. (Через несколько ходов его ждал верный мат.) — С ним? Это папа…
— Твой? — У меня сразу пересохло в горле.
— Ну да, — Фелька наконец сделал ход. — Он с ним работал. Поэтому меня и назвали Феликсом. Феликс Эдмундович умер в двадцать шестом году. Как раз когда я родился… Ходи, что же ты…
Я сделал ход и сразу зевнул ладью. Наверняка выигранная партия теперь была безнадежна. Но я уже не думал о шахматах. Я думал о другом.
Я родился не в двадцать шестом, а в двадцать седьмом году. Но это неважно. Мне тоже могли дать это ослепительное и грозное, как само слово «революция», имя.
Но мой отец никогда не работал с Дзержинским. Он работал…
Вот так всегда! Всякий раз, когда мне приходилось отвечать на вопрос, где работает мой отец, я краснел, заикался и не знал, что ответить.
Все наши ребята хвастались отцами. С нарочитой небрежностью произносили они звучные, иногда короткие и простые, а чаще длинные и малопонятные слова:
— Мой батя работает на «Шарикоподшипнике».
— А мой отец в Цэсэу…
— А мой в Главпуре РККА!
Не каждый из нас знал, что Главпур РККА — это значит «Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Да и те, кто знал, наверное, не очень ясно представляли себе, что это такое — «Главное политическое управление». Но все мы понимали, что люди, работающие в учреждении с таким названием, делают что-то очень важное. Не просто важное, а важное для революции.
Тогда все измерялось этой мерой. Если человеку хотели сказать, что его поступок не имеет решительно никакого значения, ему говорили: «Революция от этого не пострадает».
А разве пострадала бы революция, если бы ушел с работы мой папа?
Он был преподавателем консерватории. Это слово — «консерватория» — казалось мне таким же противным и старорежимным, как мое имя.
У нас дома на стене тоже висели фотографии. Но это были совсем другие фотографии, не похожие на ту, что я видел у Фельки. На одной из них отец был снят в очень твердом, подпирающем шею крахмальном воротничке и в галстуке бабочкой. На другой — в высокой фуражке с кокардой и с блестящим козырьком. В таких фуражках до революции ходили студенты консерватории.
Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом. Вот почему, когда ребята спрашивали меня про отца, я не знал, что ответить. Мне казалось, что если я скажу им правду, они подумают, что папа вроде нашего учителя пения Клавдия Ивановича, которого мы изводили злорадной дразнилкой: