Николай Чуковский - Правда и поэзия
Белый, несмотря на седину и лысину, был в то время еще сухощав и крепок. Лицом он казался значительно старше своих сорока четырех лет, но тело имел совсем юношеское, очень скоро покрывшееся коричневым загаром. Ходил он быстро, легко, был подвижен, деятелен и говорлив. Говорил торопливо, с присвистом, сильно жестикулируя, и маленькие голубенькие глазки его, как буравчики, вонзались в собеседника. Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех, потом много часов бродил по берегу, собирая камешки. Собирать камешки в Коктебеле - обычай, сохранившийся и по сей день. В те времена - а вернее, и еще раньше - были придуманы для них названия, известные только коктебельцам и до сих пор употребляемые только там: "фернампикс", "полинезиец", "лягушка". У многих из гостей Макса были в то лето замечательные коллекции камешков, но Белый в несколько дней обогнал всех коллекционеров. Недели через две после приезда он устроил выставку своих камешков на деревянных перилах своей терраски, и, помню, коллекция эта поразила всех любителей красотой, подбором, количеством.
На мужской пляж он не ходил, и многое в тогдашних слишком свободных коктебельских нравах было ему, по-видимому, не по вкусу. Помню, каким раздраженным вернулся он однажды с берега моря и с каким возмущением рассказывал, как две незнакомые дамы подошли к тому месту, где он сидел, и стали раздеваться в нескольких шагах от него. Он долго не мог успокоиться, пришептывал и присвистывал от негодования, а Макс, поклонник античности и свободы, глядел на него, добродушно и хитро улыбаясь в бороду.
С женщинами Белый был учтив до чопорности. Вскоре оказалось, что он отличный и страстный танцор. Из Берлина привез он новый танец- фокстрот, о котором мы до тех пор никогда и не слышали. Он решил обучить фокстроту нас всех и в одной из больших комнат юнговского дома устроил танцевальный вечер. Явился он в красном домино, надетом на голое тело,-таком самом, как то, которое описано в его" романе "Петербург". Танцевал он стремительно, пылко, самозабвенно, и мою девятнадцатилетнюю жену явно предпочитал как партнершу всем своим пятерым антропософкам.
Антропософией он, по-видимому увлечен был сильно. Вскоре после приезда он собрал нас и прочитал нам лекцию по антропософии. Говорил он быстро, со всеми внешними признаками вдохновения, присвистывал, ходил, жестикулировал, но из его лекции я не запомнил ни одного слова,- настолько чуждо было мне все, что он говорил. В углу стояла черная школьная доска, и в пояснение своих мыслей он мелом начертил на ней круг, пронзенный стрелой. Круг должен был обозначать "бытие", а стрела - "сознание". Впрочем, не помню, может быть, и наоборот. Слушали его почтительно, но сдержанно, и лекция ни на кого, кроме Николавен, впечатления не произвела. А Макс, тот откровенно посмеивался. Уже тогда начал чувствоваться тот разлад между Белым и Максом, который постепенно разрастался.
На вечерних собраниях на "вышке" теперь царствовал не Макс, а Белый. Макс, конечно, еще раз прочел перед Белым все те свои стихи, которые уже неоднократно читал перед нами. И Белый хвалил их учтивейше, но, видимо, не так, как хотелось бы Максу. Стихи же самого Белого принимались слушателями восторженно. И действительно, слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Я всегда любил многие его стихи и всегда считал его поэзию гораздо выше его прозы, написанной излишне сложно, манерно, путанно, претенциозно.
Читал он на "вышке" много, охотно. Сначала свои сравнительно недавние вещи - "Королевна и рыцари", "Первое свидание",- потом стихи более старые, даже времен "Пепла". Помню, как поразило меня в его чтении стихотворение "Железная дорога", написанное им давным-давно, в те времена, когда он после революции 1905 года еще пытался опереться на некрасовские традиции:
Поезд плачется. В дали родные - Телеграфная тянется сеть. Пролетают поля росяные, Пролетаю - в поля: умереть. Пролетаю - так пусто, так голо... Пролетают - вон там и вон здесь - Пролетают - за селами села, Пролетает - за весями весь; - И кабак, и погост, и ребенок, Засыпающий там у грудей; Там - убогие стаи избенок, Там - убогие стаи людей. Мать Россия, тебе мои песни,- О, немая, суровая мать,- Здесь и глуше мне дай, и безвестней Непутевую жизнь отрыдать.
Он царил на "вышке" не только стихами, но и рассказами. Говорил он не умолкая. Здесь и речи не было об антропософии, здесь он рассказывал что-нибудь забавное или страшное. Он знал множество страшных рассказов, передавал их мастерски, и на темной "вышке", освещенной лишь звездами, они звучали особенно жутко. Я все их забыл и помню только, как он свистящим шепотом повторял фразу:
- Горло перерезано, бритва на полу!
Это перерезанное горло окончательно отодвинуло Макса на задний план.
Охлаждение между Максом и Белым, исподволь нараставшее, прорвалось наконец наружу после того, как Белый прочел нам инсценировку своего романа "Петербург". Слушать его собрались мы после обеда у Макса в мастерской. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало - на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи - прелестные и талантливые. Способ его работы был удивителен - писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Он писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем он брал другую кисточку, макал ее в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака - все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реально существующую часть Коктебеля.
Он слушал Белого спокойно, настолько углубившись в свои акварели, что нельзя было даже сказать, слушает он или нет. Он ни разу не показал, что чтение ему нравится. Признаться, мы все были несколько разочарованы, хотя не осмеливались это показать. Инсценировки романов редко удаются, и у Белого его "Петербург", превращенный в драму, стал бледен и ходулен. Буря разразилась после чтения, когда началось обсуждение. Впрочем, первые выступавшие говорили комплиментарно, хотя и очень общо,- пока не выступил Макс. В его выступлении, внешне вполне корректном и очень добродушном, было несколько насмешливых колкостей. Это вывело Белого из себя. Он даже растерялся от бешенства. Перебивая Макса, он возражал ему дрожащим от обиды фальцетом и довольно невразумительно. В его выражениях были намеки на что-то давнее, нам, присутствовавшим, неизвестное и непонятное. Макс не потерял самообладания, но сильно покраснел. Леля Кашина, молодая жена Н. Н. Евреинова, стала разбирать прослушанную инсценировку с психоаналитических фрейдистских позиций, но это только еще сильнее обидело Белого, уже очень раздраженного. Антон Шварц стал возражать Леле Кашиной, объявив себя марксистом. Белый немедленно взял марксизм под защиту,- в его уме каким-то таинственным образом марксизм уживался с антропософией. Страсти накалялись, началась общая сумятица, и кончилось это тем, что Белый решил немедленно уехать и пошел укладывать свой чемодан. Все пять Николавен вышли вместе с ним и тоже отправились укладывать чемоданы. Ссору эту Максу удалось ликвидировать - он объяснился с Белым наедине, и Белый остался. Нам с женой пора было уезжать. Мы провели в Коктебеле более полутора месяцев. За несколько дней до нашего отъезда мне пришлось поговорить с Белым наедине. Он подошел ко мне в сумерках, когда я лежал один на песке и смотрел, как зажигаются звезды. Он сел на песок рядом со мной. Для меня это было неожиданностью,- до тех пор он никогда со мной не разговаривал, между нами была слишком большая разница в возрасте. Сидя рядом со мной и глядя на звезды, он сказал: