Вадим Андреев - Детство
Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя — здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.
К туче комаров, в сумерки, по широкому земляному валу, насыпанному во времена Ивана Грозного мы возвращались в гостиницу. Я бежал впереди, размахивая штативом от фотографического аппарата, поражая невидимых врагов, осаждавших вольный Новгород, и радовался тому, что отец близко, что опять вечером, сквозь полусон я буду ловить легкие звуки его голоса.
Эта недолгая близость кончилась так же внезапно, как и началась: в день нашего возвращения на Черную речку я опять как бы выпал из поля зрения отца. Только иногда вдруг он замечал мое присутствие, говорил мне два-три ласковых слова — и отправлял играть. И я, попадая под иго Михаила Семеновича, еще больше сжимался, с новой силой мечтая о минуте, когда мне удастся удрать на чердак, в мир голубиного воркованья и книг.
В конце того же лета, когда мы ездили в Великий Новгород, Я написал мое первое стихотворение. Оно было написано мелом на доске, стоявшей в гимнастической комнате, где по вечерам я готовил уроки. Помню лампу под зеленым абажуром, белый круг на столе, разбросанные тетради, особенную, вечернюю тишину дома и четкий переплет незанавешенного окна.
Я подошел к доске, не зная еще сам, что буду писать. И неожиданно, в одно мгновение, я почувствовал странный прилив легкости. Вместе со мною все окружавшие меня предметы стали воздушными — достаточно было маленького дуновения ветра, и все закружилось бы и улетело. Крошащимся мелом на черной и гладкой доске я выводил слова, полные нового и таинственного смысла. Сверху, из темноты остро срезанного потолка, ко мне спускалась голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня, еще мгновение, и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
Когда я кончил — малюсенькое стихотворение в четыре строчки, — Михаил Семенович вызвал из кабинета отца и Анну Ильиничну — показать. Слов отца, сколько ни силюсь, я не могу вспомнить. Отчетлив только голос Анны Ильиничны:
— Ты что же «лѣто» написал через «е»?
7
Эти годы — с 1908 по 1914 — третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья — клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, — фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.
В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все — и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.
Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, — он любил море по— настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» — до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки — на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.
Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов — с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой — чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, — этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ — березовом острове, — где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.