Анастасия Цветаева - Воспоминания
Мама была к нам строга, вспыльчива, кричала, читала нотации, ненавидела ложь, требовала мужества. Но была ли мама тяжела нам? Нет. Другой матери у нас не могло быть. Мы любили маму, понимали, не осуждали. Она нас не гнула, то есть не ломала; мы гнулись и выпрямлялись сами.
Иногда мама с Лёрой пели дуэтом. Нравилось слушать высокий Лёрин и низкий мамин голос. Мы любили печальные, удалые песни: «Вот мчится тройка почтовая // Вдоль по дороге столбовой…» (этот мотив, казалось, был вечно – как барашки в небе, как луна… как строки пушкинские, будто зимним воздухом написанные: «Сквозь волнистые туманы // Пробирается луна…// На печальные поляны // Льет печальный свет она…»). Но грусть этих строк, распахивая сердце еще во что-то, и вдыхала заодно печальный мотив маминого гитарного:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И песня радости польется
Не для меня, не для меня…
ГЛАВА 8. НАШ ДОМ
Дом, куда второй женой вошла мама, где родились Марина и я, был дан в приданое Д. И. Иловайским дочери своей, Варваре Дмитриевне, матери Лёры и Андрюши. Дом, обожаемый именно нами – Мусей и мной (Лёра и Андрюша относились к нему прозаически), был не наш. Мы росли в чужом доме. Наследниками его была Лёра и Андрюша. Выросшие, мы должны были в будущем его покинуть.
С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) – № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный -сколько помню его, с 1897 года, – коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, – над ним шли антресоли.
Под антресолями со стороны двора – низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, – тут колодец «домиком» с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, – в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок.
В маленьких сенях черного хода – пусто. Там – лишь дверка в чулан, – в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом.
Уже шестьдесят лет – со дня, когда я в последний раз в него вошла. Его давно нет. Мне изменяет память. Мне чудится, что вторая, внутренняя дверь имеет в себе квадраты стекла. Какая-то из них – кажется, наружная – издает всегда одну и ту же жалобную ноту; она лишь бывает длинней, если идешь медленно, и короче, если зевок двери краток. В
маленьких, теплых сенцах – темно, на столике – керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая «носиком». От нее знакомый запах подгорелого молока. Налево от нее дверь в бывшую девичью; там – комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, – узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. Эта дверка оклеена, как стены, обоями. Внизу шуршит, как стариковские туфли. Она не похожа на дверь. Вплотную к ней – подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта. Напротив нее – высокие белые двухстворчатые двери в залу. Зала -угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. Когда из рук улетает воздушный шар, красный, зеленый, пахнущий резинкой (когда тронешь его, он прилипает к пальцу и издает тонкий, легкий, отпрядывающий звук), – приходит горничная или дворник с половой щеткой и со стула достают (под движение наших сложенных в мольбе и страхе рук: вдруг лопнет!) тычущееся об потолок сокровище.
Приходили полотеры; сдвигали диваны и кресла и плясали, босые, на щетках по золотистому паркету. Пахло особенно.
С нами, детьми, они шутили, обувались, одевались и, получив деньги, исчезали неведомо куда.
В зале – рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам -филодендроны в кадках. В наружном углу – полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его -из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба -гирлянды.
На белых с золотом обоях – высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа – что-то от оленя, от лани в пугливом? – нет, победном!
– и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это – Лёрина и Андрюшина мама. Молча смотрит она на жизнь оставленного
ею дома, на нас, на наши, ей на смену пришедшие, дни. Вечером, вбок от нее и ниже, загорается матовый шар стенной лампы. Тогда портрет погружается в полутьму.
Из залы – в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля – Мадонна с младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское «Явление Христа народу». Позднее мы видели его оригинал в папином Румянцевском музее.
Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы. Когда мы увидали видения этих вещей? Это были видения: веер, гнувшийся в руке, перья как ветер; застежки, ожерелья, брошки, сверкавшие, как тарусские камни с кристалликами; туфельки с каблуком столь высоким, что по высоте он равнялся ступне, – туфли Сандрильоны!.. Кружева, наряды, бальные, сброшенные Золушкой, когда пробил ее час… Теперь – это Лёрино приданое, и его сушат весною во дворе.
Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной – через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя «холодная» передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами и Андрюшей; я их не помню и, ошибаясь, быть может, в их названиях (но не ошибаясь в их сущности), произвольно их назову. Это было то, что выложил из себя дом, не нужное ему ни в какой момент дня, но к неведомому моменту -живущее. Может быть, что-то медицинское в картонках, формалиновая лампочка; фонарь, сломанный; какое-то колесо; трубка, поршень. Мне кажется, там пахло нежданно, соломой, лекарством. Всегда наспех, урывками, – уж звали, гнали, – удавалось увидеть, унюхать – и уже расставание! Так в сарае (куда раскрывались ворота) жили санки: настоящие, для коня. Разве от этого не горело сердце? Я до сих пор за них (санки без коня!) люблю наш давно исчезнувший дом.