Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
На другой день я бросился покупать только что вышедший вторым изданием в ЗИФе[83] «Юго-Запад» и всю книгу, начиная с «Птицелова» и кончая «Папиросным коробком», прочитал на московских улицах, то бредя по тротуарам и натыкаясь на прохожих, посылавших мне вслед не слишком лестные эпитеты и не слишком добрые напутствия, то поджидая на остановке трамвая, благо ждать тогда приходилось ой-ой как долго. Эта книжечка и сейчас стоит у меня на полке, как и вышедшие в 1932 году «Избранные стихи» о дарственной надписью Эдуарда Георгиевича и с собственноручным его исправлением типографских недосмотров.
Многое в этой книжке оказалось надолго, а иное и навсегда близко моей душе. Прежде всего, нежная любовь к природе (эту нежность только усиливают, по закону контраста, грубоватость выражений, стык поэтизмов с прозаизмами):
…соловей,
Глазастая птица, предвестница лета,
С тобою купил я за десять рублей —
Черемуху, полночь и лирику Фета!
За этой «глазастой птицей» так и видишь сдержанную улыбку любующегося ею поэта. С такой любовной фамильярностью до Багрицкого никто из поэтов к соловью не обращался. Конкретность определения («глазастая птица»), бытовая подробность (десять рублей), свежесть интонации – все это возвращало опошленному донельзя соловью его исконные права на дружбу с поэзией.
Что же еще породнило мою душу с душой заново открытого мною поэта? Сознание своего разлада с эпохой, сознание своей ненужности («Мы – ржавые листья на ржавых дубах…»), сознание своего одиночества в многолюдном городе. С переездом в Москву мой уют облетел. Вот почему мне казалось, что в «Ночи» Багрицкий говорит как бы от моего имени:
И только мне десятый час
Ничего не приносит в дар…
Москва сидела на полуголодном пайке. Я обедал в студенческих столовых, от которых летом уже на тротуаре воняло тухлым мясом. И мотив голода, «сжимающего скулы», «зудом поющего в зубах» и «мыльною мышью падающего в пищевод», голода, с такой физиологической дотошностью описываемого Багрицким на фоне свирепых яств, бредовым, воспаленным видением возникающих перед ним, – этот мотив тоже будил во мне сочувственный отклик. Багрицкий писал «Ночь» в период НЭПа, когда контраст между голодом и чревоугодием был особенно разителен. Но и в пору моей молодости существовали – правда, сильно отощавшие и обтрепавшиеся – рестораны, разумеется, совершенно мне недоступные, откуда летними вечерами зазывно неслась бесшабашная музыка и долетал звон тарелок, до тошноты соблазнительный для тех, кто, как я, проходил мимо них домой, зная, что дома ждет его чай, сахар и двести граммов хлеба, оставшегося от суточного четырехсотграммового рациона, полагающегося по его жалкой «служащей» карточке.
Подружившись с «Юго-Западом», я стал подражать Багрицкому. Когда я писал о том, как сочатся жиром торгсины, о том, как из ресторанов вырываются клубы потного смеха, когда я сравнивал себя с верблюдом, катавшим на Тверском бульваре в двух привешенных между его горбами люльках детвору и время от времени оглашавшим эту шумную и снежную Сахару тоскливым криком» словно он плакал по родине, – я облекал свои наблюдения и переживания в чужую одежду.
Некоторое время я смотрел на мир сквозь «Юго-Запад». Он радовал мой глаз и слух. Меня пленяла стремительная певучесть его стихов. И точно: у Багрицкого в «Юго-Западе» ничто не стоит на месте – все вихрится» все куда-то мчится, и сверкающий этот крутень звучит, поет…
Вот море подбрасывает на волнах шаланду:
По рыбам, по звездам
Проносит шаланду…
Вот крутятся колеса поезда и пыхтит паровоз:
В аллеях столбов»
По дорогам перронов —
Лягушечья прозелень
Дачных вагонов.
Уже окунувшийся
В масло по локоть
Рычаг начинает
Акать и окать…
А вот слышится конский бег; на конях покачиваются всадники:
На плацу, открытом
С четырех сторон,
Бубном и копытом
Дрогнул эскадрон;
вот и закачались мы
В прозелень травы…
Или стук моторной лодки:
…Да слушать сквозь ветер,
Холодный и горький,
Мотора дозорного
Скороговорки.
Или влажный шум моря:
…Чтоб волн запевал
Оголтелый народ…
Так Багрицкий рисует не только словами, но и ритмом и звуком.
А какова у поэта наметанность глаза! Теперь, как ни посмотрю я на лист смородины, все мне представляется лягушечья лапка. А какое высокое напряжение в его эпитетах и метафорах! А мастерство, с каким Багрицкий сочетает в построении слитных образов неожиданность с характерностью, мастерство, с каким он сращивает очертания, движения, звук, запах и цвет, находя для всего этого единственно верные определения, которые ничем уже не заменишь, которые клещами не вырвешь из стиха!.. Вспененные и шумные волны сливаются у него в «свистящее мыло» («Арбуз»). Сравнить с этим «буруны, сединой гремящие певучей» из «доюгозападного» «Сказания о море…» или «мокрую дрожь деревьев» – о саде, исхлестанном дождем и раскачиваемом ветром, из «Папиросного коробка». Или: «…сизая плесень блестит и течет по мокрой и мыльной мочале…» («Папиросный коробок»). Или о выстреле:
И побежал, ветерком катимый,
Громкий, сухой одуванчик дыма.
«Думу про Опанаса» я, готовясь к реферату, все перечитывал и перечитывал. В ней меня захватывали и тема, и развитие сюжета, и судьбы героев. Захватывал шевченковский ритм (только в этом ритме она и могла быть написана), на фоне которого вдруг возникает ритм солдатской песни с совершенно неожиданной концовкой («От приварка рожи гладки, поступь удалая, амуниция в порядке, как при Николае»), и все эти с корнями пересаженные из народной поэзии сравнения, олицетворения, повторы, подхваты, словесные, синтаксические и интонационные переклички, усиливающие песенность поэмы, и свобода сильного поэтического дыхания. Меня изумляло свойство поэта одним образом размотать в сознании читателя целый клубок ассоциаций («Украина – мать родная – билась под конями!»). «Как он умеет найти неожиданные черты сходства между, казалось бы, далекими явлениями! – думалось мне. – И раскрывает он это сходство, показывая предметы непременно в состоянии движения (Сабли враз перехлестнулись кривыми ручьями…)». Мое внимание привлекала и колоритность языка, не перегруженного, однако, украинизмами.