Всеволод Иванов - Избранные произведения. Том 1
И вот теперь Максим Горький вместе с другими миллионами творцов завоевал право назвать и увидеть подлинного хозяина труда — советского человека и среди этих миллионов новых людей, новых хозяев земли, — первого из первых хозяев вдохновения: великого революционера-ученого Сталина.
Конечно, ни Горький, ни рабочий с Донбасса, назвавший Сталина «мастером времени», не воспринимали понятия времени как нечто отвлеченное. Они понимали время как символ действия, изменения, развития, а значит жизни. Это время освобождения труда, пятилетки преобразования земли, пятилетки изумительных строительств, это, наконец, то время, которое надо употребить с толком, потому что передышка от войны, от нового наступления империалистов, тоже носит название — время.
Точно так же, не отвлеченно, воспринимаем мы, писатели социалистической страны, историю дружбы между великим писателем М. Горьким, Лениным и Сталиным.
Влияние теоретических работ Ленина и Сталина на развитие советской литературы огромно и плодотворно. Это собственно и есть подлинные корни социалистическою реализма. Кого из нас не может увлечь эта несравненная смелость и разработка темы, характеризующая труды Ленина и Сталина, эта быстрота и дальновидность действий, точность и ясность слога. Мысли их идут мощно и быстро, подобно горной реке, и как эта река разрушает и ломает горы, так и тут падают смытые горы невежества, заблуждений, фаталистического и пассивного отношении к жизни.
Огромна и плодотворна для советской литературы дружба Сталина и Горького. Это были дружба двух титанов, трудящихся над одним делом. Сущность этой дружбы заключалась в том, что оба они прекрасно понимали условия, в которых могут и должны развиваться литература и искусство. Литература — как лес. Лес растет медленно, и если уж вырастет, то вырастет такими кряжами, которые будут существовать столетия. И литература не трава, которую можно косить иногда даже два раза в лето. Мало того, поросль столь нежна, что ее легко растоптать, и вот почему Горький так нежно лелеял молодую литературу, быть может иногда даже и преувеличивая силу ее отдельных творцов, и вот почему Сталин говорил, что писателей должно быть у нас много, десятки тысяч, и, разумеется, писателей хороших.
И вот почему, если какой-либо из советских писателей назовет имя Горького и Ленина, Горького и Сталина и на мгновение сосредоточится, он видит перед собой мысленно эти лица с такой же ясностью, как видит своих близких и любимых родных: отца, брата, деда…
Так думалось мне в тот день за длинным столом в зале в Горках.
И еще вспомнился мне 1928 год, узкий Машков переулок на Чистых прудах, где по приезде из-за границы остановился Горький.
Когда я подошел к подъезду дома, неподалеку от дверей стояла пожилая женщина в платочке, со сверточком в руке. Маленькая девочка жевала хлеб, запивая его водой из бутылки. Я уловил во взгляде женщины что-то странное, будто она смотрела на меня с некоторой завистью. Я хотел ее спросить, чего она ждет здесь, но постеснялся. Видно было, что стоит она здесь давно, что приехала издалека, а стоит прочно, крепко, и понятно, почему ее стесняются спросить. Она-то знает, зачем стоит.
Не видались мы с Горьким давно, и я, грешный, засиделся: часа четыре просидел. Каюсь, просидел бы и больше, кабы ему не понадобилось ехать куда-то на заседание.
Вышли. У подъезда автомобиль. Горький приглашает. Я отказался, — жил я не так далеко от Машкова переулка, да и хотелось к тому же пойти домой пешечком, медленно, обдумывая беседу, как всегда и укромную, и беспокойно большую, широкую.
Автомобиль покатился…
Тут только я заметил пожилую женщину в праздничном нарядном платочке. Она стояла подле меня, и, держась за ее руку, жадно глядела вслед Горькому маленькая девочка. Лица и у девочки и у бабушки ее были какие-то клубящиеся, точно когда откроешь ставни в избу, в летник весной, то заклубится перед тобой прошлогодняя пыль, и поползет в углы ночная мошкара, и хорошо делается на душе, — и нельзя не улыбнуться.
— К Горькому? — спросил я. — А куда ж вы девались? Он вас и не видал.
— А мы в подъезд, — сказала вся залившаяся теплой краской бабушка. — Мы стеснительны. Онемели. Вышли, когда он поехал.
— Надо б поговорить с ним вам, бабушка.
— Надо б, да и как скажешь? Народ ему все давно высказал, он записал. А я сказать стесняюсь… Повидать нам бы его, ну и повидали. Внучка больно хотела… я из Ярославля, ткачиха. Работала я сорок, почесть, лет и нонче ушла с производства по усталости. Ну, да ничего: наладили жизнь не до полдня, а на весь день, можно мне и отдохнуть…
Она взглянула на меня умными и веселыми глазами и, улыбаясь, спросила:
— Ты заметил, какая у него рубаха-то? Голубая!
— Он всегда, сколько я помню, голубые носит.
— Да ведь не в цвете дело, а в том, что матерьял-то такой мы недавно освоили. И послали к нему в подарок. Он и надел. Крепкий матерьял: якорь повесь — не оторвется. Ребята говорили, наш матерьял носит, а я не верила. Теперь смотрю — наш. И так ему к лицу, что я подумала: всегда, должно, он наш матерьял носил. И мой станок тоже ведь работал, хоть я прилегла теперь от усталости… Да вот внучка небось будет на нем ткать. А, Шура, будешь полотно ткать?
Девочка подумала, ответила тоненьким и прозрачным голоском:
— Не, бабушка, я полотно ткать не буду.
А что же ты будешь ткать? Без полотна-то людям тяжело, им — что же, голым ходить? Без полотна им не обойтись, девонька.
Девочка подумала, и по лицу ее видно было, что она пожалела людей, которые без ее работы ходили б голые. И она сказала с широким жестом:
— Я и полотно буду ткать… я и книги ткать буду, бабушка!
1928–1953