Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Княгиня дала мне в дорогу кольцо на счастье с большим темно-малиновым рубином. Кузмин взглянул на него, покачал головой, снова приблизил его к глазам и сказал с некоторым огорчением:
Из этой поездки ты вернешься не один.
То есть?
Задумчиво, горестно:
Ты свяжешь себя узами с женщиной. Лучше не делай этого.
Больше он ничего не сказал, как я ни домогался. Но я знал, что временами у него прорывался дар удивительного ясновидения.
Мой почтеннейший маэстро Мейерхольд, чье мнение мне было особенно драгоценно, с полным равнодушием отнесся к моему рижскому успеху. Я в подробностях рассказал ему о том, как поставил auto sacramentale Кальдерона, но он только небрежно заметил:
Ты должен был поставить это выразительнее, пышнее. Так, чтобы все до единого зрители после этой постановки перешли в католичество.
На мое возражение, что все зрители и так были католиками, он сухо бросил:
Тем хуже для тебя. Значит, овации были лишь внешними.
И о памятной записке моей он не желал ничего слышать. Все это лишь olla potrida [25] из Мейерхольда и Макса Рейнхардта. При этом он о Рейнхардте не знал почти ничего. Но я не рассердился на него, потому как уже понимал, что даже самые лучшие люди театра мыслят как эгоцентри- ки, предельные эгоцентрики. Кроме того, у Мейерхольда начиналась в то время его гимнастическо-артистическая фаза. В своей студии он установил шведскую стенку, по которой артисты должны были лазать вверх и вниз, как матросы по мачтам, и, зависая, декламировать свои монологи. То был период его увлечения акробатическими прыжками и импровизациями в стиле Гоцци, так что статуарный театр испанцев не мог его занимать. Он желал слышать монологи, произносимые с итальянской бравадой и размашистыми жестами, а классическая, жгучая сухость торжественной риторики Кальдерона, которая еще недавно так нравилась ему, теперь ему разонравилась. В театре такое происходит быстро.
В мое театральное планирование он не верил, мой переход в католичество не принимал всерьез.
Ну, и какую вы увидели в этом выгоду? Что, что? Никакую? Не смешите. Уж я-то вас знаю. Вы расчетливый немец. Такой же, как ваш Рейнхардт.
Константин Миклашевский, режиссер великолепного Старинного театра, был настроен совершенно иначе; его мой успех с детьми и любителями привел в восторг. Он хотел перевести мою памятную записку о театре на русский язык — не знаю, сделал ли он это, никогда не слышал ни о каком русском ее издании — и твердо обещал поддерживать меня во всех моих начинаниях. Так как он был большим знатоком старого и нового театра и в Старинном театре доказал свое мастерство, его поддержка значила для меня, конечно, немало.
Москва меня разочаровала, Петербург разочаровал еще больше; он стал для меня вдруг каким-то чужим — насквозь погрязшим в снобизме. Я не стал наносить визит ни великому князю, ни куратору Прущенко, который обосновался меж тем в Петербурге, а профессор Шахматов мог только заверить меня, что дело окончательно прояснено и лежит на подписи, а почему до сих пор не подписано, ему и самому непонятно; должно быть, во властных инстанциях есть какие-то политические затруднения, в коих кое-кто заинтересован. Ему и самому все это крайне неприятно.
В конце ноября я уехал, минуя Ригу, в Берлин. Если не ошибаюсь, новое издательство Ровольта, «Гиперион», располагалось тогда у Потсдамского моста. Я пришел туда утром и застал картину кипучей деятельности. Эрнст Ровольт был, как всегда, весел, предприимчив, подвижен. О его компаньоне, докторе Шредере, не могу вспомнить, а вот его редактор д-р Вольфганг Гетц остался в памяти как человек очень доброжелательный. От меня потребовали прочитать мои летние стихи, обращенные к бронзовой Вере. Ровольт был готов издать их небольшой тетрадкой, если я предоставлю ему преимущественные права на дальнейшие мои произведения. Я охотно согласился, я верил в звезду Ровольта.
Вечером я познакомился у него с переводчиком Феофановым — в действительности одним из князей Трубецких, по политическим мотивам, как он мне рассказал, покинувшим Россию. Его — немногие — переводы появились в «Инзеле». Феофанов, спокойный, благородный человек, милый, как все русские, образованный, как человек эпохи Возрождения, холеный, с отменными манерами, много рассказывал в тот вечер о русской старине, о сумасшедших проделках русских купцов-богатеев. Так мы непроизвольно заговорили о Лескове, который дает замечательную картину этих безобразий в своем творчестве. И как только Ровольт услышал, что на немецком языке нет еще ничего из Лескова, он призвал нас поработать над его изданием. Мы быстро сговорились, ибо я незадолго до того получил от своего митавского друга Йензена несколько томов Лескова и, проглотив их, понял, насколько это близкий моему сердцу писатель.
На другой день мы сошлись на том, что Ровольт привезет мне договор на Лескова в Баварию, где он рассчитывал встретить меня у Генри Хейзелера, который его очень заинтересовал. Ибо поскольку он, уходя в прошлом году от своего бывшего компаньона Курта Вольфа, вынужден был уступить ему и всех своих авторов, то теперь он искал новых людей, опираясь на поддержку Вольфганга Гётца, человека с классическими пристрастиями, весьма прохладно относившегося к новой экпрессионистской волне. Если бы не война, которая все разрушила, Эрнсту Ровольту с его энергией и чутьем на успех, несомненно, удалось бы составить мощную конкуренцию «Инзелю».
Мои хождения в «Романское кафе» порядком испортили мне настроение, ибо после поэтических боев Петербурга местная, насквозь фальшивая и продувная богема с ее напыщенным социализмом и мнимым авангардизмом производила самое неприглядное впечатление. Дружески сблизился я только с поэтом и издателем Альфредом Рихардом Майером и его очаровательной женой, прекрасно декламировавшей стихи; вместе с ним, а также с молодым поэтом-экспрессионистом Рудольфом Леонгардом мы сочиняли забавные стишки, с которыми выступали на поэтических ристалищах в одном из кафе в начале Курфюрстендамм; некоторые из этих шалостей были даже опубликованы в каких-то эфемерных журнальчиках, выходивших в те годы.
В начале декабря я был в Мюнхене. Карл Мут с живейшим интересом расспросил меня о моем театральном вечере и под конец нашего затяжного разговора поручил мне написать обзор современной поэзии для своего журнала.
Но что было особенно важно, он приобщил меня к сотрудничеству готовившегося альманаха «Корабль» {Das Schiff), который должен был выходить в издательстве Йозефа Кёзе- ля в объеме до пятисот страниц и в котором предполагалось объединить лучших новых поэтов Европы. Сам Георге, правда, всегда отказывался участвовать в подобных сборниках, однако на его кружок можно было рассчитывать — на Хейзелера, на Фольмёллера, может быть, и на Гундольфа, как и на тех, кто был близок к кружку, таких, как Гофмансталь, Эрнст Хардт, Макс Даутендей (это из ведущих). Я должен был привлечь и своих русских — Блока, Иванова, Брюсова, Кузмина. Следовало пригласить Клоделя, Жида и Реми де Гурмона, ирландца Йетса, англичанина Честертона, датчан Германа Банга и Иоганнеса В. Йензена, голландцев Альберта Вервея и Виллема Клооса, но нельзя было обойти и такого автора, как д'Аннунцио.