Ирина Одоевцева - На берегах Сены.
— Они — мистические существа и посланы людям в утешение, — говорит он. И произносит целый панегирик котам.
— А вам известно, что Тэффи писала стихи о котах? — спрашиваю я.
— Ну еще бы. У нее был целый кошачий эпос. Я особенно люблю ее прелестную «Белолапку», — и он с увлечением читает мне ее наизусть:
Белолапка-серокошка
Раз уселась на окошко,
А по улице идет
Очень важный тигрокот.
Увидал он белолапку —
Скок! И хвать ее в охапку,
Под себя ее подмял
Тигрокот, ну и нахал!
— Просто чудесно. Какое мастерство! Ни одного лишнего слова. Из-за этой «Белолапки» мне иногда даже кажется, что я был слишком строг, несмотря на ее ужасающие безвкусные «Драгоценные камни» и «Слезы души», к ее стихотворству, раз она смогла так написать. Впрочем, у Тэффи была кошка, и это она ее, должно быть, вдохновляла. — И с грустью добавляет: — До чего мне здесь в Ганьи не хватает кота! — Он встает. — Мне надо идти домой, а то я не успею прочесть вам свою статью до обеда.
И мы уходим...
Теперь, оглядываясь назад, я ясно вижу, что тот день, когда мы втроем сидели в саду, был последним светлым днем жизни Терапиано. Но тогда я не услышала тяжкой поступи надвигающегося на него рока, не увидела гибели, уже стоявшей за его плечами. Прошли годы, но никто мне его не заменил и не заменит.
* * *В Русской консерватории сегодня мой вечер поэзии. Мы с Юрием Константиновичем Терапиано только что приехали из Ганьи и направляемся к вешалке. Народу в вестибюле собралось порядочно. Терапиано помогает мне снять пальто. В это время ко мне подходит элегантный пожилой господин с маленькой бородкой. «Горбов, — представляется он, поклонившись, и протягивает мне конверт, — Абрам Осипович Гукасов просил меня передать Вам 100 франков». Я отказываюсь: «Я послала ему бесплатный пригласительный билет». Но Горбов настаивает: «Абрам Осипович будет обижен, и 100 франков на улице не валяются», — добавляет он с улыбкой. Приходится согласиться. Да и в самом деле деньги на улице не валяются...
Вечер прошел удачно. Было много аплодисментов и много цветов. Цветы я раздала присутствующим и хотела одну розу подарить Горбову, но в этот вечер его больше не видела.
Так состоялось мое первое знакомство с Яковом Николаевичем. Это было в 1963 году. Никакого предчувствия я в тот вечер не имела и не думала, что эта встреча будет для меня иметь какое-то значение. О существовании русско-французского писателя Горбова я знала, конечно, и раньше, а он позже признался мне, что буквально влюбился в мою «Изольду», написанную в 1929 году. С этой книжкой он не расставался, она побывала с ним даже на фронте, куда он отправился в 1940 году, вступив добровольцем во французскую армию. «Изольда» приняла участие и в одном бою, где Яков Николаевич был ранен, и на ней остались пятна крови...
Через неделю в журнале «Возрождение» появилась лестного содержания заметка о моем вечере, подписанная Горбовым. Я не сочла нужным его за нее поблагодарить. В это время я вела переговоры с Гукасовым о своем вступлении в журнал «Возрождение» в роли «эминанс гриз».[77] Я хотела, чтобы такой финансово обеспеченный журнал стоял бы на должной высоте в литературном отношении, чего на самом деле не было. Я предлагала расширить журнал, пригласив сотрудничать таких русских писателей, пишущих по-французски, как Труайя и др., а также русских американцев и освободиться от сотрудников, не представляющих настоящей ценности. Для Гукасова я была настоящей находкой, идеальной сотрудницей. Во-первых, я не требовала вознаграждения (а надо сказать, что Гукасов был сказочно скуп), во-вторых, я знала английский язык, что в его глазах почему-то было большим плюсом. Из этого предприятия, однако, ничего не вышло. Засевшая в журнале братия, боясь перемен, приняла меня в штыки. Воевать с ними я не собиралась и решила отойти. Единственный, кто меня там поддерживал и был на моей стороне, — это Яков Николаевич. Я несколько раз с ним завтракала в ресторане, по его любезному приглашению, и мы с ним договорились устроить два вечера русской поэзии, пригласив к участию поэтов из Америки. Конечно, и тут не обошлось без трений. Многие неприглашенные мне этого простить не могли до конца жизни.
Гукасов умер. «Возрождение» закрылось, так как он не оставил средств для его дальнейшего существования. С Горбовым я долго не встречалась. Напомнил о нем Терапиано. Однажды, вернувшись из Шелль, где он навестил разбитого параличом поэта Мамченко, он мне сказал, что встретил там Горбова и ужаснулся его виду. Он осунулся, оброс седой бородой, одет неряшливо в какой-то старый поношенный костюм и ежедневно ездит из Парижа в Шелль. Целыми днями просиживает со своей потерявшей рассудок женой или водит ее под руку по саду... Я содрогнулась, представив себе эту картину, и мне стало страшно жаль Горбова и захотелось ему чем-нибудь помочь. Я думала, что после закрытия «Возрождения» он остался без средств, и хотела устроить его в нашем доме, в Ганьи. Отсюда ему и ближе будет ездить в Шелль к жене, и будет жить на всем готовом. Я поделилась с Оболенским моими планами, но он махнул рукой. «Горбов — конченый человек, он не только ничего не пишет, но совсем одичал, нигде не бывает, кроме как в Шелль, замкнулся в себе...» Я не хотела с этим согласиться и, увидев Горбова в день юбилея Б.К.Зайцева, куда он все-таки зашел, хотела с ним поговорить. Увидев, что мы с Терапиано к нему приближаемся, он буквально шарахнулся в сторону, явно избегая встречи, но мы его остановили, и я ему предложила вернуться с нами к Зайцеву, куда мы направлялись. «Нет, нет... мне надо домой», — отказался он. Вид его был действительно жалкий. И он мне напомнил в эту минуту героя одного из его романов — отца Транкиля, человека глубоко несчастного и убежденного, что он приносит несчастье и другим. Еще раз, случайно, я встретила Горбова в поезде. Сижу, задумавшись. Вдруг слышу: «А меня не узнают». Оказывается, рядом со мной сидит Горбов. Действительно, его было все труднее и труднее узнать. Вид у него был болезненный, измученный, был он какой-то странный, рассеянный. Я пригласила его приехать ко мне в Ганьи на обед. Он вдруг согласился и действительно приехал, и на этот раз побритый и прилично одетый. Переехать в наш дом он отказался, сказав, что не бросит своей квартиры, где прожил 35 лет. Я проводила его на вокзал, и на этом все кончилось.
Только через полгода у гостеприимного Ренэ Герра на вечере, где собиралась творческая эмигрантская элита, я снова столкнулась с Горбовым. С тех пор наши встречи участились. Он стал ежедневно приезжать в Ганьи после визита в Шелль. Мое влияние оказалось благотворным. Он становился теперь неузнаваемым, но в положительном смысле. Снова стал элегантным, следил за своей внешностью. Я теперь, главным образом, старалась вернуть его к литературной деятельности. По моей просьбе Терапиано написал о нем две хорошие статьи. А я перевела на русский язык его роман «Мадам Софи». Мы сближались душевно. Он писал мне ежедневно, кроме ежедневных визитов. И как-то раз он открыл мне свои чувства, просил меня заняться им, не бросать его... В конце концов Горбов мне сделал предложение быть его женой. Мысль эта была, конечно, неосуществима, так как жена его была жива и, кроме того, умственно ненормальна, что по существующему закону исключает возможность нового брака, а я, со своей стороны, о браке с Горбовым не помышляла и ответила ему, что если выйду замуж, так только за миллиардера, чтобы пользоваться всеми земными благами... «Тогда мне остается только одно — выброситься из окна», — сказал Горбов, но в душе, как видно, надежды не терял. Я уже говорила, что Горбов писал мне ежедневно. Одна его фраза мне понравилась и запомнилась: «Сегодня утром я вышел на улицу — день какой восхитительный! И прохожие симпатичные, девочка очаровательная и ведет собачку... Что это со мной? Господи, да это счастье!» Тогда он действительно чувствовал себя счастливым, помолодел лет на двадцать — он сиял! Для него это было редкостью, так как вообще он был склонен к пессимизму, ожидал всегда каких-то катастроф и любимой его фразой было: «Теперь будет еще хуже...» Эта эйфория продолжалась недолго, хотя чувства его ко мне не слабели. Но пессимизм взял верх. Появились первые признаки недомогания. Во время страшной жары он ходил без шляпы. У него на голове появились черные пятна. Я советовала ему сейчас же обратиться к доктору и надеть шляпу. Но он был чрезвычайно упрям, шляпы не надевал и к доктору не пошел. Его доктор Зернов как раз был в отъезде, а он не любил менять докторов и ходить к другим. Кончилось это все тем, что мне вдруг звонят: Горбова отвезли в клинику в Антони... Я немедленно поехала к нему и стала его регулярно посещать. Он был между жизнью и смертью. Ему сделали операцию — поставили сердечный стимулятор. Мало-помалу он стал поправляться, вышел из клиники. Вскоре умерла его жена, которая последнее время его уже не узнавала. Горбов мне сказал: «Я могу перенести эту потерю оттого, что теперь нет препятствия, чтобы вы стали моей женой. Я буду горд, если вы согласитесь носить мое имя». Мне это показалось совершенно невероятным. Мое имя было связано с именем Георгия Иванова и всем тем, что неотделимо от него: Петербург, поэзия, молодость, все прошлое, далекое, но незабываемое... «Если вы меня оставите, тогда мне конец...» Во мне боролись два чувства. Передо мной был страдающий, опустошенный человек, который тянулся ко мне, как к спасательному кругу. Было бы бесчеловечно его оттолкнуть, и я все еще надеялась, что заставлю его снова писать, спасу его как русского писателя...