Александр Волков - Опасная профессия
Однажды, еще в начале знакомства, засиделись у него на работе, и Иван Маркович предложил пройти в свою «бытовку» — комнату отдыха за кабинетом, мол, по чашечке чая сообразим. И добавляет: покажу, мол, нечто интересное.
Прошли в соседнюю комнату — бытовка как бытовка, хотя таких в то время было немного, только в новых райкомовских зданиях. Диванчик там для отдыха, кресла со столиком, шкафчик, из которого тут же была извлечена бутылочка коньяку с красивыми рюмочками.
— Видел ты где-нибудь еще такое? — спрашивает секретарь.
— Уютная, — говорю, — хорошая комнатушка, — сам же не понимаю, чем он таким особенно гордится. Он догадался, что не понимаю:
— И у других ты то же самое на стенке видел? — показывает рукой.
Тогда до меня «дошло». Там, где обычно висел, как и в кабинете, портрет Генерального (Первого) секретаря партии или, по крайней мере, какой-то «политический пейзаж» — Кремль, Мавзолей, Красная площадь — у Швеца красовалась рябина, написанная маслом на холсте.
— Не всем это показываю, — заметил секретарь. Да, это было партийным святотатством — пейзажик, аполитичное произведение искусства там, где положено быть идейно выдержанной агитации. Приятельница, о которой я уже упоминал, по поводу этого эпизода заметила, что он не очень ее впечатлил: вот если бы, говорит, он свою рябину в кабинете повесил!.. Боже мой, до чего же это много — семь лет! Ей уже трудно понять, что такого — повесить в кабинете на месте традиционного портрета картину — не могло быть! Ни одному секретарю райкома партии это не могло прийти в голову. Не могло и все тут! По-моему, кстати, и теперь едва ли у какого губернатора висит в кабинете что-то вроде той рябины, а не портрет президента.
Вот и объясни теперь, какой вызов я бросил тогда Полянскому. Не понимал, чем это грозило? Понимал, но слишком велика была вбитая в голову еще в школе и в университете вера: если действуешь по справедливости, если ты прав, если хорошо аргументируешь свои позиции, то непременно выиграешь. И верили ведь в это, я верил, по крайней мере, несмотря на то, что жизнь сто раз уже продемонстрировала совсем иное! В этом, бесспорно, заключалась трагедия нашего, да и многих еще поколений: учили нас одному, а поступали с нами совсем по-другому, по другим законам. И те же школьные учителя, конечно же, часто понимали, что есть это расхождение — между тем, чему нас учат, и тем, с чем мы столкнемся в жизни, — но едва ли могли сказать, точнее, совсем не могли об этом сказать. И только в редких случаях, например, наша учительница истории и классный руководитель с восьмого по десятый Мария Ивановна говаривала мне:
— Ну, Волков, ты либо будешь великим человеком, либо сядешь.
Конечно, говорила она это с глазу на глаз, говорила тогда, когда я вел себя не в соответствии с теми реальными нормами жизни, о которых она имела лучшее представление, чем я. Короче, когда я писал это письмо о Полянском, то не боялся, ибо верил, что поступаю не просто правильно и, скажем, честно, порядочно, но так, как единственно возможно.
Это чувство складывалось еще и потому, что у нас, у алтайских газетчиков, было чрезвычайно высокое представление о миссии газеты, ее общественной роли, о долге журналиста. Даже, может быть, чуть высокомерное. Мы чувствовали себя, как сказали бы позже, макрекерами, «чистильщиками», которые борются со всяческим злом, борются за справедливость, во имя чистоты системы, ее соответствия идеалам социализма. В «Алтайской правде» в то время остро критиковали и членов крайкома партии, и орденоносных зачастую секретарей райкомов, чего уже довольно скоро не стало. Такого рода критика исчезла из газет во времена Леонида Ильича, а, может быть, даже немного раньше. Как раз в ту пору, когда все отчетливее вырисовывалось коллективное господство «нового класса», сменившее культ личности.
Короче говоря, я поступил совершенно нормально с собственной идеалистической точки зрения, или, скажем проще, с точки зрения политической недоразвитости. Но все-таки в этом был вызов, как понимаю сейчас, — не столько конкретному лицу, сколько кому-то или чему-то неопределенному, возможно, даже системе: потребность в таком вызове нами уже ощущалась, но ясности цели не было. И это был вызов верующего — в систему, ее справедливость, даже в тех людей, которым адресовалась критика. В каком-то смысле это был всё-таки вызов в пространство…
Только уже много позже я понял такие простые вещи, что за тем ведь и посылали на Алтай Полянского, чтобы надавил на партийный актив, построжился, устроил разносы, заставил сеять быстрее. На том все держалось, на том они, эти люди, держались, на том и дело даже держалось до какой-то поры.
В приемную председателя крайисполкома Шевченко я приехал немного раньше срока, минут за пятнадцать до девяти, и сразу же раздался телефонный звонок.
— Нет, Сергей Васильевич еще не пришел, — сказала в трубку его секретарша, — сейчас он будет, Дмитрий Степанович, буквально сейчас будет… Волков? — переспросила она подчеркнуто. Я мотнул головой, мол, нет меня, потому что хотел сначала поговорить с Шевченко, лучше понять обстановку.
— Нет, и его нет, — сказала секретарша. И я понял, что Дмитрий Степанович здорово заведен, коль проявляет такое нетерпение и звонит даже ранее намеченного срока.
Скоро пришел Шевченко и сам заказал Москву. Помощник Полянского ответил, что Дмитрий Степанович занят. Шевченко назвал себя. У них были добрые, почти дружеские отношения, но помощник снова ответил, что Дмитрий Степанович не может сейчас разговаривать. Тогда Шевченко сослался на то, что Полянский хотел поговорить с корреспондентом «Известий», и помощник тут же ответил: «Сейчас соединю». И я снова подумал, что крепко задет мой высокопоставленный оппонент. Но, странное дело: взяв трубку, ждал чуть ли не благодарности за то, что обратил внимание на важную проблему — настолько сильна была идиотская вера в справедливость и саму высшую власть.
Первые минуты разговора представляются мне сегодня, хоть уж и не помню деталей, лавиной ругани, которая обрушилась на меня. Первая фраза, впрочем, запомнилась:
— Вы ни черта не понимаете в сельском хозяйстве, вы всё переврали…
Дальше не помню, но это была грубая силовая атака. Меня обвиняли во всех смертных грехах: лезу не в свое дело, чуть ли не собираюсь сорвать сев, исказил все факты. Я не мог вставить хотя бы слово до тех пор, пока Полянский немножко не выдохся. И тогда я спросил:
— А что, Дмитрий Степанович, это так и будет ваш монолог или все-таки возможен диалог?
— А что ты можешь сказать? — резко возразил он, перейдя на «ты», и снова что-то на меня посыпалось. Но все же он остановился, и я воспользовался этим: