Ирена Желвакова - Герцен
Герцен: «Я предчувствовал в нем брата, „близкого родственника душе“»…
Огарев: «…я был подготовлен к встрече с тобою. Как ни розны наши организации, но путь наш был один; у тебя на этом пути было больше прямолинейной деятельности и мужества… <…> Я шел беспечно зигзагами, около прямой линии, но все же в сторону не сворачивал».
В 1830-е годы Герцен писал Огареву: «Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр[овна] были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые заметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное».
Спасаясь от внимания и вмешательства Ивана Алексеевича, умевшего испортить жизнь всему, «что находилось возле него», что «соприкасалось с ним», отбиваясь, как от «осенней мухи», от навязчивого Зонненберга, портившего всякий разговор своим присутствием, мальчики уединялись в комнатах старого дома, того самого, так оромантизированного впоследствии Огаревым («Старый дом, старый друг…») и освященного в воспоминаниях Герцена конечно же дружбой с Ником («Тут родилась первая мысль, тут душа распустилась из почки…»).
«У тебя было две комнатки, окнами в противоположные стороны, — вспоминал Огарев. — В одной мы сидели по вечерам. Прямо в окно светила звезда, которую мы называли нашею… всю эту эпоху мы с тобой переживали вместе, постоянно подталкивая друг друга в развитии и стремлении к одной и той же, великой, для нас еще неясной цели».
В дружеском единомыслии — такое раздолье, свобода говорить обо всем на свете: о сочувствии к людям 14 декабря и бесчеловечных ссылках, о страшных казнях и коронации «ненавистного человека»… И читать, проглатывать книги вместе — страсть к чтению только удваивается. Прекрасная пища для ума. Нескончаемый обмен мнениями и идеями. Проштудирован «Социальный контракт» Руссо, давным-давно затвержены «Войнаровский» и «Думы» Рылеева. В общем, читается все, что вызывает общечеловеческий интерес, «возбуждая дух гражданственности».
«Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, расцветала… — говорит герой „Записок одного молодого человека“. — Жизнь раскрывалась перед нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов».
«Мы уважали в себе наше будущее, — повторит Герцен в „Былом и думах“, — мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные».
Прогулки за город, введенные домашними реформами Зонненберга, особенно сближали друзей. Поля за Дорогомиловской (Драгомиловской) Заставой и Воробьевы горы влекли более всего. Они стали восприниматься как своеобразный символ и даже «алтарь дружбы», а вскоре сделались «святыми холмами». Путь к их подножию во всех смыслах был не близок.
«Раз после обеда, — вспоминал Герцен, — отец мой собрался ехать за город. Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом. Поездки эти были не шуточными делами». В старомодной неповоротливой карете «работы Иохима», запряженной четверкой обленившихся лошадей, шагом доезжали до Лужников, где на историческом месте счастливого спасения Карла Ивановича переезжали реку.
Именно здесь, в один прекрасный день, случившийся в лето 1827 года[15], на месте закладки грандиозного храма Христа Спасителя в память Отечественной войны с Наполеоном, и развертывалась давно известная каждому школьнику сцена клятвы-присяги на Воробьевых горах двух таких же юных отроков-школяров, уважавших в себе свое будущее и будущее своей страны:
«Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу».
Эта «борьба» за свободу и справедливость в представлении двух юных романтиков вовсе не подразумевала потрясения или даже ниспровержения режима, но занозой вошло в сознание нескольких поколений подобным одномерным восприятием этой клятвы (со знаком плюс или минус).
В ранней автобиографической повести «О себе», над которой Герцен работал в 1830-е годы, своеобразного зерна, проросшего в будущие мемуары, развернута та же картина клятвы на Воробьевых горах, но с вариациями, в более размытом, многословном исполнении. Тем не менее здесь сохранена вся детская восторженность того времени: «Бесконечная Москва стлалась и исчезала в неопределенной дали, пышно освещенная заходящим солнцем, лучи которого опирались на маковки церквей… дивный вид, кто его не знает в Москве? Император Павел привел сюда [художницу] Madame Lebrun, чтобы она его сняла. Lebrun простояла час, с благоговением сказала: „не смею“ и бросила свою палитру. Император Александр хотел тут молиться за спасение отечества. Раз вечером были мы с Ником на самом месте закладки храма. Солнце садилось, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горою. Долго мы стояли молча… потом взглянули друг на друга, со слезами бросились друг другу на шею и перед природой и солнцем поклялись всю жизнь посвятить на борьбу с неправдой и пороками…
Ребячество, ребячество! Скажу и я, и прибавлю слова Христа: „О, будьте детьми!“
Прошло несколько лет, мы ушли вперед и иначе поняли жизнь…»
Глава 4
ГОДЫ УЧЕНИЯ И ПИРЫ МОЛОДОСТИ
Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира дружбы, пира идеи, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.
Из разговора Александра Герцена и Вадима Пассека (в пересказе Татьяны Пассек)Жизнь друзей протекала в усиленной умственной, внутренней работе. Военное настроение, безмерное тяготение к мундирам и эполетам, грезы о воинской службе, так воодушевлявшие Ника, скоро были развеяны, хотя и значительно позже, чем у юного Шушки. На первый план выступали политические интересы, уже не подверженные влиянию домашних учителей и навязанных наставников. Идеи вызревали, вырастали из освоения философских, естественно-научных и политических сочинений. Хотелось самим сочинять. Ник занялся стихотворством, математикой и музыкой. У Александра обнаружились недюжинные способности к естественным наукам. И тут не обошлось без влияния Химика. С первой встречи 1827 года Алексей Александрович Яковлев понял серьезность увлечений своего двоюродного брата и стал уговаривать его бросить «пустые» занятия литературой и «опасные, без всякой пользы» — политикой. Александр принялся за чтение рекомендуемых Химиком книг, штудировал зоолога Ж. Кювье, одного из реформаторов сравнительной анатомии и систематики животных (реформатора классификатора видов); освоил сочинение автора одной из первых естественных систем растений О. П. Декандоля «Растительная органография». Сам начинал публиковаться в «Вестнике естественных наук и медицины» («О чуме и причинах, производящих оную, барона Паризета» — реферат работы Э. Паризе «Lettre sur l’expédition médicale d’Egypte»), пролагая себе путь на физико-математическое отделение Московского университета.